355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Платонов » Андрей Курбский » Текст книги (страница 6)
Андрей Курбский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:39

Текст книги "Андрей Курбский"


Автор книги: Николай Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

7

Шестнадцатого сентября сорокатысячное польско–литовское войско с Радзивиллом, Слуцким и старым Григорием Ходкевичем [96], великим гетманом Смоленским, вышло на берег Двины в двух верстах от Полоцка и стало окапываться траншеями, турами и ставить палисады; растягиваться и окружать город, обкладывать плотно пока не решались: крепость была укреплена лучше, чем доносила разведка, во–первых, и на помощь Полоцку шли ускоренными переходами царские войска из Великих Лук с воеводами князьями Пронским [97] и Серебряным [98] – во–вторых. От Курбского было известие о победе над Петром Шуйским, но самого его и с ним Константина Острожского и Богуша Корецкого ждали дня через четыре, а без них о штурме не могли договориться, собирались, пили, спорили и ругались, как обычно. Радзивилл Черный, учившийся войне у гугенотов, все это молча презирал. С приездом знатного Ходкевича власть в войске разделилась, но и Ходкевич, хитрый и прожженный в интригах царедворец, не брался сам все решать. В Полоцке сидел Петр Щенятев, молодой, но уже прославленный под Казанью воин, который не умел сдаваться и делал ночами дерзкие и кровопролитные вылазки. Припасов, говорили лазутчики, у него много, и пороха и ядер тоже, а стены – это и так было видно – укрепили новыми стрельницами, заделали проломы, расширили рвы. Весь посад был выжжен вровень с землей, жители говорили, что в город литовцев и поляков не пускали, что там только русские попы с семьями да старики и старухи остались, а так одни воины, стрельцы и конница. Пушки из Полоцка били далеко и метко даже по отдельным разъездам, и было известно, что это пушки ордена Ливонского, захваченные при разгроме магистра Фюрстемберга пять лет назад, и это было обидно. Радзивилл ждал Курбского еще и потому, что знал, что он дружил с Петром Щенятевым, и хотел использовать это, чтобы склонить Щенятева к сдаче города на почетных условиях.

Наконец девятнадцатого сентября на Смоленской дороге показались конные дозоры Курбского, а через час он сам вошел в шатер Радзивилла Черного. Гетман сдержанно, как всегда, обнял его, поздравил с победой и усадил за стол. Они были одни, и Курбский, выпив вина и утолив немного голод, стал сразу спрашивать про дела. Он узнал о подходе войск с Ходкевичем, об угрозе помощи Полоцку из Великих Лук, о неудаче королевских войск под Черниговом и Озерищем.

– Мы допросили пленных, – сказал между прочим Радзивилл, – и они доносят, что Петр Щенятев и не помышляет о сдаче. Ты знал его?

– Знал. Он не сдаст город.

– Даже если тыубедишь его?

Курбский покраснел и взглянул на Радзивилла, но тот спокойно встретил его взгляд. Было душно и жарко в дорожном лосевом кафтане, после вина и мяса отяжелел желудок, подпирало дыхание.

– Ты знаешь, что это был мой друг? – спросил Курбский сердито.

– Знаю. Потому я и ждал тебя.

– Он тем более не сдаст город, если я буду просить. Разве ты не понимаешь, что он не простит мне этого?

Радзивилл задумался. Текли минуты, за шатром смеялись чему‑то у коновязей конюхи и слуги, лаяла далеко и надсадно чья‑то собака, свежий ветерок доносил запах сена с реки.

– Сможем ли мы за неделю взять Полоцк? – в упор спросил Радзивилл. – Мы не можем ждать распутицы и подкреплений русским.

«Если я скажу «сможем», но город устоит, они скажут, что я хотел их погубить, а если скажу «не сможем», они скажут, что я трус и втайне на стороне Петра Щенятева, своего друга». Курбский посмотрел Радзивиллу в глаза, но эти холодноватые, честные глаза не изменились ни на йоту. «Зачем Радзивиллу испытывать меня, если он мне верит?»

– Когда мы Полоцк брали, – начал он медленно, – у нас было дворян восемнадцать тысяч, да воинов из крестьян тридцать тысяч, да стрельцов и пушкарей более семи тысяч. И еще шесть тысяч казанских татар и черемисов. – Он помолчал, успокаиваясь от молчания Радзивилла: это было внимательное и дружеское молчание. – Да стенобитные пушки и ядра мы подвозили из Смоленска по ледянке, а что у вас сейчас есть?

Радзивилл кивнул.

– Я не боюсь! – вспыхнул Курбский. – Велишь – пойду хоть завтра на штурм.

Радзивилл опять кивнул:

– Ты пойдешь на Великие Луки, в ту сторону: надо задержать Пронского и Серебряного хоть ненадолго. Я тоже думаю, как ты, но пока не говори этого никому, – Он поднял узкую ладонь над столешницей. – Никому!

Курбскому стало стыдно.

– Я всегда тебе верил, – тише и тоже чего‑то смущаясь, сказал Радзивилл и дотронулся кончиками пальцев до руки Курбского.

Рука сама дернулась и убралась со стола на колени; Курбский смутился еще больше, он внутренне весь сжался от этого прикосновения: он же не виноват, что этот человек, который так любит его, еретик. «Но нельзя, хоть умри, показывать ему, как мне противно». Он рассердился на себя и вытер лоб. Радзивилл видел его смущение, но не понимал причины. Или нет, понял: он не хочет нападать на друга, на Щенятева.

– Отдохните дня два–три и выступайте, – сказал он. – Сабель пятьсот тебе хватит: нельзя их пускать в глубь Ливонии, пока мы под Полоцком. Возьми своих, и я тебе дам полк волынцев и галичан – там почти одни русские.

– Да. Дай мне свежих коней, и я выступлю послезавтра. И еще дай аркебузников–немцев. – Курбскому хотелось быть одному и лечь. – Какие еще новости? – спросил он.

– Царь велел выслать из Дерпта всех немцев. Их выслали в глушь, в Казань.

– Это же во вред ему: торговля встанет, ремесла. Да впредь и сдавать города легко никто ему не будет! Глупо это: бюргеры в Дерпте смирные и работящие, я знаю их.

– Да. Но жестокость всегда глупа и истребляет сама себя в конце концов. – Лицо Радзивилла стало мрачным. – Разве умна римская инквизиция? Лучшие люди из Франции, Италии и других стран бегут в наши свободные государства…

Впервые Николай Радзивилл заговорил о религии, и Курбский промолчал: не кальвинисту, не верящему в таинства и иконы святые, говорить о римской вере. Пусть католики и ошибаются, но они не богохульствуют, как эти… Свободные государства! Англия, Голландия, Германия? Страны еретической тьмы, вырождения христианства… А здесь? Говорят, Сигизмунд–Август равнодушен к любой вере. Говорят, что иезуиты и лютеране борются тайно, но насмерть за власть в этой стране. И кто бы ни победил, православие будет под игом, как при татарах…

Он так задумался, что Радзивилл опять тронул его за локоть.

– Из Вильно пишут, что ваш печатник Иван Федоров тоже перешел к нам, – сказал он. – Лучшие люди Руси хотят быть с нами – таков плод кровожадности Иоанна Четвертого.

– Да! – Курбский поднял голову, оживился. – Он гонит Максима Грека, всех, кто любит просвещение и мыслит свободно. Он и меня за это… А что еще?

– Посол Иоанна Жилинский [99] – ты его знал? – тайно предлагал большой выкуп или обмен за тебя. Но король сказал, что у нас не принято продавать друзей, как охотничьих собак или соколов. – Радзивилл покачал головой и презрительно щелкнул пальцами. – Жилинский не знает, что в его свите есть наш человек. Да, я забыл: этот человек сказал, что под Смоленском схватили какого‑то Василия, кажется, твоего стременного. У тебя был такой? Если ты выйдешь послезавтра, тебе надо сейчас идти и хорошо отдохнуть. Я скажу Острожскому, чтобы он отобрал вам новых людей и, главное, лошадей свежих.

Курбский слышал слова, но плохо понимал их: он видел нечесаную башку Василия Шибанова, его деревенское, обветренное лицо и сморщенную шею в вороте рубахи, светло–серые простодушные и суровые глаза, когда он говорил: «…Ты не думай чего, князь… письмо твое довезу… ты не думай так‑то…» Они схватили его, но письмо побоятся не пересылать царю, а с ним они сделают… что? Мысль об этом толкнула, как зубная боль, он сморщился. Что это говорит Радзивилл?

–…Иоанн Четвертый, доносят нам, целыми неделями ездит по монастырям, делает вклады и молится усердно. – Он хотел что‑то добавить, но удержался: пусть Курбский; вернется из похода, у него там должна быть светлая голова; и одна мысль – победить, война не любит рассеянные или устрашенных.

– Можно ли, гетман, – спросил Курбский странно упавшим голосом, – выкупить моего стременного?

– Стременного? – удивленно переспросил Радзивилл. – Разве он не сбежал от тебя? Конечно, можно, но, если они узнают, что он твой, они заломят большую цену.

– Особенно если узнают, что он вез мое письмо к царю.

– Твое письмо? Иоанну? – На мгновение зрачки Радзивилла сузились и рот стал замкнут, жесток. – Ты писал ему?

– Да, писал. – Курбский тряхнул головой и встал. – Я покажу тебе список с этого письма. Впервые в жизни кто‑то посмел сказать ему правду!

Он повернулся к входу в шатер, и закат осветил его лицо – сильное, огрубевшее. Только в уголках глаз морщилась бессонная горечь. Радзивилл разглядел ее.

– Иди, отдохни хоть немного, – сказал он. – Я зайду попозже, когда буду объезжать посты. Иди, Андрей, иди!

Курбский вышел из шатра и крикнул: «Коня!» Польско–литовские слуги, сидевшие на колоде, даже не встали, только головы повернули. «Коня!» – крикнул он громче и злее. Наконец от коновязей отделился верховой – Мишка Шибанов, который вел в поводу мышастого жеребца князя. «Все спишь на ходу!» – хотел сказать Курбский по привычке, но посмотрел на беззаботное веснушчатое лицо отрока, и шутка застряла у него в горле.

Конец сентября, но безоблачно, сухо, мягкий свет прогревает березовые опушки, шуршит под ногами тленная листва, а в ней кое–где – крепкие головки боровиков; краснеет калина, попискивают рябчики за холодным ручьем. Андрей закидывает голову в осеннюю синеву за багряными осинами, солнечный лучик слепит, отскакивая от мокрой гальки на переправе; скрежещет по камню конская подкова. «Сегодня день преставления преподобного Сергия, игумена Радонежского и всея Руси чудотворца, а я еду неведомо куда по ничейной земле в литовских доспехах…» Андрей оглядывается, сдерживает вздох: как он любил эту пору оленьего гона, увядания трав, первые ранние зазимки, подтоковывание тетерева в розовом тумане на краю болота… А сейчас вроде это и было и не было, точно заложило уши, ноздри, а на глазах пленка мутная. Сколько еще дней, месяцев, лет ездить ему вот так в поисках своих, русских, чтобы или убить, или от них пасть? Странная пустота, невнятица мыслей, хоть он здоров, силен, ночью хорошо спит, разве что побаливает нога от старой раны под Невелем.

Они задержали войско Пронского и Серебряного, наезжая внезапно и исчезая, смутили, не пропустили в Ливонию. Вчера решили идти как бы в сторону Великих Лук, чтобы совсем запутать Пронского, и за день оторвались от него на двадцать верст. За эти последние недели Курбский увидел воочию, что нет никого беспощадней своих: его сторожевой разъезд попал в засаду, и всех изрубили зверски, а голые безглазые тела повесили вдоль дороги на березах. То же делали с пленными люда Тимофея Тетерина, который вызвался вместе со своими стрельцами идти с Курбским.

В одной захваченной деревне в церкви Покрова Богородицы Курбский решил причаститься. Они встали на дневку, разослали конные дозоры, ратники начали топить баню, стирали рубахи, ковали коней.

Ранним утром Курбский пошел в храм; в чистой деревянной простоте храма стояли и свои, и местные в лаптях и белых рубахах. Князь подошел к исповеди. Маленький, как подросток, седой курносый попик робко наклонил голову, сказал, показывая на Евангелие и крест на аналое:

– Не скрой греха, чадо Андрей, ни вольного, ни невольного, ибо Господь незримо стоит меж нами.

Курбский честно перечислил:

– Грешен в питии, словоблудии, гневе, в суетном многоглаголании, в чревоугодии, жестокосердии, гордыне… – Он замолчал, припоминая.

Попик тихонько вздохнул.

– Все ли? – спросил он. – Ежели не простил кому, прости здесь, сейчас…

И тут Курбский понял, что попик знает, что он – князь Курбский, ушедший от царя Ивана в Литву. Он не сразу ответил: лицо царя всплыло и заслонило иконостас, солнечные пыльные просветы высоких окон, взгляд царя бегал, щупал, выжидал, чтобы сразу схватить даже намек на непрощение и бросить в кислую от крови избу, в застенок. И от этого подымалась ярость, и он боролся с ней, как с кощунством, но не мог побороть. Здесь лукавить было недопустимо, страшно.

– Одного человека простить не могу, – сказал он, волнуясь и краснея, – да, может, он и не человек уже, а… оборотень. Нет, не могу!

Попик потупился, сложил ручки под грудью.

– Ежели не можешь простить, то и я не могу тебя разрешить, княже, – сказал он еле слышно.

И Курбский, с трудом отстояв обедню, но не приняв причастия, в тот же день поднял весь отряд и повел его на рысях прочь, подальше, точно можно было убежать от самого себя. Когда выехали на высокое место верстах в трех от этого села и этой церкви Покрова Богородицы, он придержал коня, оглянулся и увидел позади высокий черно–сизый дым.

– Кто зажег? – спросил он подъехавшего Келемета, – Что горит? Своих жечь стали!

– Храм горит, – ответил Келемет, косясь темным глазом. – А не мы подожгли – немцы, собаки, я им кричал, да разве уследишь?

– Узнай, кто зачинщик, – жестко сказал Курбский, – Буду судить и при всех повешу! К вечеру чтобы я знал, кто поджег.

Келемет кивнул:

– Так‑то оно, князь, правильно это, только немцы и ляхи скажут про тебя иное: своих, мол, не зоришь и им не даешь…

Вечером в присутствии всего отряда, построенного на, широкой речной пойме, Курбский, окруженный стражей, с боевым перначом в руке, судил двух немцев–аркебузников, которых обвинили в поджоге церкви и грабеже. У них нашли в сумках церковные сосуды позолоченные и ризу с иконы. Немцев повесили и ушли дальше в осеннее мерцание березовых рощ и тихих озер, и опять были и ночные тревоги, и стычки, и внезапные переходы, но все это стало бессмысленно, мелко, противно, как бесцельная трусливая жестокость, хотя Курбский знал, что держит этими набегами в страхе все Великолукское воеводство и не дает царской армии вторгнуться в Ливонию.

Наконец их догнал гонец от Радзивилла, который писал, что четвертого октября была снята осада Полоцка и войско ушло к Вильно и что ему, Курбскому, надо ехать в Вильно тоже, потому что там ему будут вручены грамоты королевские на Кревское староство. И еще писал Радзивилл, что на имя Курбского передано письмо Иоанна Московского – ответ на его послание, а еще – что тело его стременного Василия Шибанова было выставлено после пыток на позор в Москве на торговой площади, но боярин Владимир Морозов [100] тело то в укор царю велел отпеть и похоронить, за что был заточен. «Шибанов, – писал Радзивилл, – от тебя и перед лицом царя не отрекся, стоял за тебя насмерть».

Все это, смешавшись с верстами, дождями, облетевшими рощами и серыми валунами по краю пахотных клиньев, крутилось в голове, пока гнали они обратно. «Домой!» – вздыхали литвины, а русские Курбского думали только о том, чтобы где‑то обсушиться и отоспаться.


8

Был октябрь, и они – Курбский с Острожским – ехали из армии в Вильно через осенние леса, то пасмурные, то изредка мокро–солнечные, но всегда бодрящие холодком осинников и чистотой сосняков; они скакали рядом, молча, дружно, а мысли неслись за ними, не отставая: мрачно–гордые и горькие – Курбского, радостно–домашние и свободные – Константина Острожского.

Главная мысль Курбского не покидала его весь день; она была недобро–торжествующей и повторялась под цокот копыт: «Он уязвлен – он ответил!» Да, самодержец, царь, владыка над всеми – Иван Васильевич Грозный – не удержался и «рабу и холопу», как звал он всех в гневе, ответил все же, снизошел. Курбский торопился скорее прочесть этот ответ, он подгонял коня, прикидывал, что именно может ответить Иван на то или иное его обвинение, и не находил ни одного серьезного возражения, и улыбался торжествующе, а разбитая копытами земля неслась назад под ногами верста за верстой. Впереди был двор королевский, награда, победа над врагом – над Иваном, слава.

Но к вечеру, когда уставали кони, выходила и овладевала им другая мысль, жалила остро: «Василий, Василий, прости меня, ради Христа!» Во тьме какой‑нибудь литовской хаты, где останавливались на ночь, он ворочался, не мог уснуть сразу, хотя от седла ныла поясница и судорогой сводило пальцы на ногах. «Ты что, князь, живот схватило?» – спрашивал сонный голос Константина Острожского и изгонял скорбные тени, и Курбский был благодарен ему за это. Ему вообще всегда становилось легче и проще, когда рядом был Константин – не воевода, а человек и друг. С ленивым и беспечным добродушием Константин Острожский и в разведку опасную выезжал, и садился за обеденный стол, он на все смотрел будто чуть улыбаясь, его полное с ямочками и золотистой бородкой лицо было всегда спокойно и доброжелательно, а взгляд – открыт и прост. Да и весь он был прост – в своей православной вере, в словах, одинаковых для всех, в деревенских привычках, хотя Острожский был знатен, богат и считался одним из самых образованных людей в Литве. Он был на два года старше Курбского и гораздо его терпимее, он, как ребенок, боялся и ненавидел всякую жестокость, непримиримо выступал против судов с пытками, публичных казней и всего, что делали люди друг с другом и с животными. Именно это бессознательно делало его врагом Ивана Четвертого и той партии в Литве, которая подумывала, не пригласить ли вместо бездетного Сигизмунда–Августа на королевский трон русского царя и тем самым навсегда избавиться от опеки поляков и страха перед крымскими татарами. Сторонники этой партии засылали уже в Москву послов, прощупывали, кого пригласить на великое княжение – самого царя или его старшего сына?

Все это Константин Острожский рассказывал Курбскому по дороге в Вильно, а тот ужасался и негодовал. «Николай Радзивилл тоже против этого, – говорил Острожский, – и гетман Ходкевич, а теперь и Вишневецкий [101], который сначала со своими казаками прогнал ордынцев в Крым, а недавно перешел на нашу сторону с большим войском…» Курбскому показалось, что в душе Острожский осуждает Вишневецкого за измену царю. «Ты считаешь его изменником?» – спросил он сдержанно, но простоватый с виду Острожский услышал правильно: «Ты и меня считаешь изменником?» Он покачал головой, улыбнулся успокаивающе. «Нет, это слово не нужно здесь произносить, – сказал он искренне. – С древних времен и у вас и у нас было законное право каждого боярина или княжича отъезжать от своего господина к другому, в другое княжество, если он захочет. Ты читал, наверное, как сын Михаила Тверского князь Александр почти десять лет прожил у Гедимина [102], а сколько наших отъезжало к вам? Бельские, Глинские и другие… Это право древнее, у нас оно и теперь сохраняется на деле».

Они проехали сколько‑то молча; трепетала осинка на меже, за тонкими бегущими тучками туманно проступал солнечный диск.

– А у нас, – сказал Курбский, – начиная с Иоанна Третьего [103], потом при Василии, а особенно теперь, при Иване, отъезды пресекают как измену. И обычай такой ввели против нас московские князья, чтобы всех под себя подмять! А я, если б был изменником, сдал бы Дерпт Сигизмунду со всеми пушками! Да и не один Дерпт…

Когда он так горячо, задыхаясь, начинал говорить, Острожский всегда незаметно переводил на другое.

– Вот ты скажи, – спросил он, – что мне с Янушем [104] делать?

При нем в походе был отрок–сын.

– А что?

– Да вишь, нравятся ему римские обряды. Пение их. В костел тайком ходил в Вольмаре.

Курбский сразу нахмурился.

– Нельзя! – сказал он жестко и стегнул, проезжая, плетью по кусту – брызнули на грязь розоватые листья.

– Нельзя… – Острожский вздохнул.

Так они ехали день за днем страной лесов, холмов, рек и озер – землями великого княжества Литовского [105]: то через дождевую хмарь, то через редкие туманно–солнечные просветы. Была середина октября, пестрый листопад сыпал и сыпал на мокрую землю проселков, в тележных колеях ржавела болотистая вода. Они ехали напрямую, срезая тракт по глухим починкам; молчаливые светловолосые женщины провожали с околиц их отряд странными прозрачными глазами, рослые и широкобедрые, с нежно–суровыми лицами, они никого не боялись, и их дети тоже, а мужчины, в грубой холстине или бараньем кожухе на голом теле, были всегда при оружии и снимали шапки только тогда, когда узнавали, кто едет. Здесь начиналась коренная свободная Литва. Изредка на перекрестках Курбский встречал огромные грубые кресты, раз только – бревенчатую часовню в честь Иоанна Предтечи, а храмов – ни одного. Острожский объяснил, что храмы здесь редки, они в городах и в крепостях. «Их крестили на триста лет позже нас», – подумал Курбский.

– Здесь есть такие места, где до сих пор молятся древним богам, – сказал Острожский, и его добродушное лицо стало озабоченным, он покосился на чащу.

Курбский тоже оглянулся. Он вспомнил нечто – не лицо, а ощущение, от которого охолодило спину и сжало горло. Лошади ступали мерным шагом, покачивало в такт конской поступи. Они ехали стремя к стремени по лесной дороге, уходящей в вечернее затишье.

– У моего отца был слуга, – сказал Острожский. – Он не верил в Христа, тайно молился нашим древним идолам. – Он замолчал, подождал, но Курбский ничего не спросил. – Так вот, в ночь на Ивана Купалу, когда цветет папоротник, этот слуга раздевался и уходил в лес. Раз люди встретили его там и хотели убить за ведовство, но копье не пробило голую грудь! Только след остался – алое пятно. Ты не веришь этому?

– Верю. Но почему твой отец не предал его церковному суду?

– Не знаю… Говорят, он очень его любил – этот слуга спас его где‑то. Я был мал, но помню его: заросший, как кабан, горбатый; лошади, собаки и дети боялись его.

Острожский отвечал неохотно, его добрые глаза внимательно осматривали лес впереди, сосну за сосной, каждый куст при дороге.

«Бируте… Я бы хотел хоть раз увидеть ее, – подумал Курбский, и кровь глухо застучала в висках, – хоть раз. Ведь стоит перекреститься – и она исчезнет, я знаю, это грешно, но один раз, я думаю, ничего не случится со мной – у нее же нет плоти, тела… А может быть, и есть?» Он посмотрел вперед. Уже заметно вечерело, они ехали через сосновый бор, и вершины сосен лиловели на просветлевшем розоватом небе, а внизу сгущались сырые тени. Они ехали мимо сплошных черничников, вдыхая запах багульника и перестоявших ягод, а иногда древесной шили из оврагов, заросших орешником.

– Стой! – крикнул Острожский, и все натянули поводья – он указывая плетью влево, в прогал меж сосен, в конце которого что‑то белело, – Что это? Видишь?!

Никогда прежде Курбский не видел его таким напуганным.

– Что там? – спросил он, тоже вглядываясь в прогал и нащупывая эфес сабли. – Там ничего нет.

– Белое, вон – белое! – шептал Острожский, вытягивая шею. – Вон, вон!

– Это береза. Гнилая, без макушки. Выросла на сырости, – сказал Курбский: он был дальнозорким, а прогал хорошо просматривался.

«Это не береза», – хотел сказать Острожский, но ничего не сказал: слуги Курбского переглядывались и улыбались. Но он был уверен, что только что видел обнаженную женщину, которая стояла и смотрела на дорогу, на них. И страх его был не оттого, что он увидел, а оттого, что он почувствовал за секунду до ее появления.

– Я тоже раз принял камень за человека и чуть не поднял тревогу, – сказал Курбский и тронул коня, – Неудивительно: когда месяцами не слезаешь с седла и ждешь смерти, все может померещиться.

Он сказал это громко и оглянулся на своих слуг, чтобы они перестали улыбаться.

Темнело по–осеннему быстро, последний отблеск сквозил в кронах самых высоких сосен, лицо соседа уже трудно было различить, только лужи – осколки заката – светлели под ногами и враз разбивались копытами.

– Где ночевать будем? – спросил Курбский.

– Мили через две–три будет поместье князей Гольшанских [106], они были дружны с нашей семьей, и, я думаю, княгиня Анна приютит нас на ночь. Муж ее, Михаил, умер шесть лет назад.

– Нагрянем как снег на голову, – недовольно сказал Курбский: он не любил новых знакомств, тем более со знатными, хотя это стало неизбежным при его новой жизни.

– Я послал слугу предупредить еще со вчерашней ночевки, – ответил Острожский.

Кони расплескали, загасили еще одну лужу, брякнули ножны о стремя, широко и сыро дохнуло предночным ветром, и стал слышен глубинный гул леса. Они скакали молча, устало, скрипели седла, отфыркивалась кобыла Острожского, словно возмущалась долгой скачкой, а потом лес расступился, и они выехали на лиловеющий прохладный простор широкого поля, за которым во мгле словно висели в пустоте два светящихся четких квадрата – окна невидимого пока дома.

У ворот въездной аллеи толпились всадники, взвился и запылал смолистый факел, блеснули шлемы и пряжки, острия копий.

– Милости просим, Панове! – сказал ломкий юношеский голос, и шляхтич с непокрытой головой поклонился им.

Это был внук княгини Анны Гольшанской, который выехал их встречать. Они спешились во дворе под лай собак и беготню слуг, прошли в отведенные им комнаты длинного бревенчатого дома, старого, гнилого, но могучего от гранитного фундамента и столетних дубовых кряжей, из которых были сложены стены. Сзади дома высились развалины каменной башни – родового, некогда грозного замка князей Гольшанских. В башне давно никто, кроме летучих мышей, не жил.

Когда они умылись и переоделись в чистые кафтаны, слуга позвал их ужинать. В дубовом мрачном зале ярко горел огонь открытого очага, свечи в литом серебре подсвечников озаряли скатерть, посуду и два женских лица. Старая княгиня наклонила голову в ответ на поклон Курбского, поцеловала Острожского и плавно повела рукой на другое женское существо:

– Прошу, панове, моя племянница пани Мария Козинская [107], дочь брата моего Юрия Гольшанского.

И Курбский, вторично куртуазно кланяясь по польскому обычаю, внутренне напрягся и забыл, что надо сказать: на него глядела Бируте. Он ее сразу узнал. Она глядела пристально и бесстрастно, это ее бледно–серые с маленькими зрачками глаза под открытым белым лбом, это ее дико–могучие русые волосы, зачесанные назад. А меж бровей крохотная складочка неприязни и удивления, словно она наворожила нечто, но не готова получить.

Он отвел взгляд, но продолжал ее видеть: впалые виски, тяжелые веки, тонкие запястья и щиколотки, темно–синее, почти черное платье, из которого вырос стебель нежной шеи, кружевной высокий ворот и даже резное ожерелье – листья и капли–рубины – все это он успел схватить и спрятать в себе. Ему стало неловко и страшновато: она была в платье, она имела человеческое имя, но она – Бируте. Он так и стоял, потупясь, отяжелев от смущения, а потом настало облегчение, и он понял, что она отвернулась, и только тогда ответил на любезные слова старой княгини.

– Мы не обеспокоим вас, княгиня, – сказал он громко, – мой друг пан Константин уговорил меня заехать к вам, но мы очень спешим и, я думаю, ночью можем продолжить наш путь к Вильно.

Острожский взглянул на него с изумлением.

– Король ждет, княгиня, простите нас.

Анна Гольшанская любезно и неприязненно улыбалась, пока Курбский говорил.

– Неужели пан Курбский думает, что мы менее гостеприимны, чем русские? – спросила она почти с угрозой. – Вы, я верю, не будете жаловаться на нас, хотя я всего лишь бедная вдова.

Отвечать что‑либо на это было неприлично и даже грубо, и Курбский поклонился в третий раз, еще ниже, чем прежде. Он прикусил губу, а Константин Острожский облегченно вздохнул и засмеялся.

– Князь торопится так, что все внутренности мои перемешались, – сказал он. – Князь Курбский родился в седле, но я не могу, как он, обедать и спать в седле со вкусом, и я соскучился по обществу красивых женщин!

Все ямочки его играли, лоб порозовел, добрые глаза вбирали ласково все – и лица, и кушанья, и тепло очага.

– Ты льстец, князь Константин, и дамский угодник, – сказала старая княгиня одобрительно. – Веди к столу мою племянницу, а твой друг даст руку мне.

И они повели своих дам к столу, а домашняя шляхта и родичи княгини рассаживались по местам, и слуги уже обносили гостей дымящимися блюдами с мясом и дичью. Курбский ел, пил, слушал рассеянно разговоры о том, что король уже в Вильно, что он, может быть, пробудет там до Рождества, что в Вильно тоже будет основан университет, как в Кракове, что канцлер пишет письма во Францию, Италию, в Вену и Дрезден лучшим ученым, богословам и поэтам, приглашая их в Литву, что в Варшаве в благородной схватке пан Мицкевич убил венгерского графа, что княгиня Вышинская родила двойню неведомо от кого и что казаки заключили союз с королем.

«А Чернигов вы не взяли, – подумал Курбский, – и Озерище отдали, и Полоцк потеряли, и Дерпт…» Ему стало неловко, словно кто‑то прочел его мысли, он глянул через стол и встретил пристальный, изучающий взгляд. Из‑под тяжелых век она наблюдала за ним открыто и спокойно, казалось, в этом зале, кроме них, не было больше никого.

– У вас нет вестей из Чернигова? – спросила старая княгиня. – У Марии там муж, пан Козинский, но мы не получили ни одного письма.

– Гетман Ходкевич говорил, что наши сняли осаду с Чернигова, чтобы усилить войска под Полоцком, – осторожно сказал Острожский и отпил глоток. – Скоро, я думаю, вы будете встречать пана Козинского в этом доме.

Все посмотрели на Марию Козинскую, и Курбский тоже, но теперь она задумчиво смотрела в стол, и красивое лицо ее не выражало ничего. Разговор перешел на сплетни о дворе, и все много смеялись шуткам Острожского, который побывал до войны в Варшаве и с большим юмором описывал, как иезуиты хотели обратить его в свою веру.

О русских делах никто не обмолвился ни словом, и Андрей понимал, что это из‑за него, и сердился.

– Один иезуит спас мне жизнь, – сказал он неожиданно, и все замолчали. – Это было в Ливонии, в крепости Гельмет, а монаха звали Никола Феллини.

Он и сам не знал, зачем сказал это.

– Они спасают, чтобы завлечь в свои сети, – возразила княгиня Анна. – Но может быть, на вашей родине к ним относятся по–другому?

Курбский покраснел: «на вашей родине»! Он хотел ответить, но не мог найти слов: он был в гостях и говорил с женщиной.

– Родина князя Курбского – это свобода, – серьезно сказал Константин Острожский. – А к иезуитам он, как и все православные люди, относится по их делам. Кстати, я точно знаю, что в России нет ни одного иезуита. Не так ли, Андрей?

– Так, – ответил Курбский и встал. – Нам завтра рано вставать, княгиня, и у меня нет сил на веселье – прошу отпустить меня отдохнуть.

Это было грубо, и Курбский знал это, но он не хотел терпеть унижений ни от женщины, ни от мужчины, кто бы они ни были.

– Если ты так устал, что даже наше общество не может тебя удержать, – прищурившись, сказала старуха, – то мы… что ж нам делать? – И она насмешливо развела руками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю