Текст книги "Андрей Курбский"
Автор книги: Николай Платонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Он не думал, что это было тридцать лет назад, он вообще не мог думать ни о чем сейчас, потому что был вне времени и пространства.
Гетман Замойский приказал послать немцев полковника Вейнера к пролому у Свинорской башни, и вот из‑за обгорелых руин часовни беглым шагом выходят закованные ландскнехты и двигаются по взрытой ядрами пашне к стенам Пскова, идут по собственным теням, не ломая строя, а по наплавному мосту на правый берег переправляется за ними густая конница.
Но Курбский не видит всего этого – он силится удержаться в невесомости сияющих паутинок над зарослями чертополоха, в отсвете березового колка среди поля, где сухо белеют стволы и горит охра листвы, а на границе тени золотится тончайшая бахрома перестоявшейся травы. Там исчезают мутные уродцы – ложь, жестокость, похоть, жадность, и лицо Курбского становится все спокойнее и проще, отрешеннее, точно он спит с открытыми глазами у себя дома давным–давно прошедшим утром и видит сон о встрече с истиной на лугу под стенами Казани.
Но ветер опять набрасывает вонючий дым, совсем рядом кто‑то рвет все в клочья истошным: «Смотрите!» – и Курбский шарахается нутром, одичало озираясь, как упавший с кровли оземь. На Свинорской башне тяжелым ядром московитов снесло весь верх вместе с королевским штандартом, из пролома пятятся люди, а потом все закрывает огненно–дымный столб, и до дальних опушек за рекой раскатывается гул мощного взрыва. На миг смолкают все батареи, и все слышат, как у Курбского вырывается:
– Подкоп!
Кто‑то подхватывает:
– Подкоп! Московиты подкопали!
– О Боже, матерь Божия!
– Смотрите!
А совсем рядом страшно знакомый скрипучий голос говорит спокойно:
– Это контрмина, ваше величество.
Поляки переглядываются, пряча тревогу, но, когда и на Покровской башне падает королевское знамя, многие начинают понимать, что Пскова не взять. А Курбский уверен в этом. Но ему все равно – он с тоской ощущает, что вспугнули необратимо то, что приблизилось, охватило, подняло к облакам осенним. Этого не вернуть больше никогда. Да, осада Казани и осада Пскова. Но смысл того и этого непримирим. И он, Андрей Курбский, на миг вернувшийся в молодость, непримиримо разделен в самом себе и никогда не вернется обратно, в то целое, беспечное и верящее, что ушло. Это была не мысль, а ощущение глубин его тайного бытия.
Он окончательно открывает глаза, рассматривает гнилую балку, изъеденный дождями кирпич, переводит взгляд на город. За завесой едкого дыма в проломе суетятся мураши – люди. Там и его люди. Они пытаются пробиться, а он сидит здесь в безопасности и бездействует. Стыд начинает щипать мочки ушей: «Что скажут поляки? Король?»
– Несите меня туда! – хрипло приказывает он слугам. – Через траншею. Ну?!
Они мнутся, а он думает с холодной беспощадностью, даже с надеждой: «Пусть меня там убьют на глазах короля. Там Кирилл и другие, кого я увел за собой… Пусть убьют. А то подумают, что я увел – и предал».
– Несите! – повторяет он яростно, не смея стереть пот со лба, оглянуться.
– Стойте! – говорит рядом скрипучий ненавистный голос. – Не смей, князь, делать бессмыслицу. В таком виде ты там не нужен никому. Отведите князя вниз!
Это канцлер Ян Замойский. Он стоит в пяти шагах рядом с королем у другой бойницы. Стефан Баторий смотрит на движение войск под стенами, он не оборачивается, но по спине видно, что все слышит. Курбский понимает и это, и свою беспомощность. Все расслабляется в нем, грузно оседает, во рту привкус безразличия, отвращения, он опускается на табурет, с которого привстал, безучастно смотрит на стены Пскова в клубочках выстрелов, на рябь серой реки, отражающей облака и угловую башню, на колеи в еще зеленом дерне болотистой поймы. Там видно дышло разбитой повозки и труп белой лошади. «Зачем все это? – думает он отстраненно, – Им не взять города. Но зачем я здесь? Все равно не взять».
Стефан Баторий думает то же самое, хотя и с другим чувством. Но он не может сразу остановить начатое им огромное движение людских толп. И поэтому до полной тьмы продолжается бесполезная осада, и новые сотни людей идут и идут в озаренный пожаром пролом и бьются там в удушливом дыму, в тесноте и безнадежности. Только глубокой ночью стихла стрельба и начали подсчитывать потери: убито было около пяти тысяч, в том числе пал Гавриил Бекеш – предводитель венгров. И тогда Стефан Баторий спокойно, как человек, исполнивший свой долг, приказал отвести войска от стен и уехал в свою ставку – в Мирожский монастырь, на другой берег реки Великой.
Курбский лежал на топчане и ни о чем не думал. Светало, когда пришел Александр Полубенский, усталый, напуганный, ожесточенный. Он жадно пил и ел, ругал венгров, рассказывал о какой‑то огромнейшей пушке псковитян по имени «Барс» на Романовой горе, которая снесла верхний ярус Свинорской башни. Но Курбский его не слушал. Он лежал и смотрел в низкий сырой потолок кельи. Ночь кончалась, вторая бессонная ночь, но спать не хотелось совсем.
ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА КИРИЛЛУ ЗУБЦОВСКОМУ НА ГОРОДНИЧЕСТВО ЛУЦКОЕ.
1581 ОКТЯБРЯ 10
Стефан, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Самогитский, Киевский, Волынский, Подляшский, Лифляндский и князь Седмиградский.
Объявляем сим листом своим о доблести и верности благородного Кирилла Зубцовского, который в настоящее время, имея под своим началом отряд людей князя Курбского, под Псковом служил нам, как прилично храброму рыцарю. Поэтому мы, желая изъявить ему свою милость, жалуем ему и утверждаем городничество замка нашего Луцкого пожизненно со всеми правами, властью, доходами и прибытками, принадлежащими тому уряду…
В подтверждение чего мы этот лист собственноручно подписали и печать свою коронную приложили.
Дано в обозе нашем под Псковом десятого октября лета от Рождества Христова тысяча пятьсот восемьдесят первого, а королевства нашего лета шестого.
Стефан, король
Иоахим Высоцкий, писарь
Грамоту эту Кирилл получил за взятие Свинорской башни, где потерял больше половины людей, но сам вышел цел и невредим. Он приехал к Курбскому проститься и сидел смущенный, неловко вертел в пальцах бежал с вином, говорил, словно оправдываясь:
– Я из Луцка буду к твоей милости наезжать, князь, если не прогонишь… Пути наши завязаны в один узел, но… Но мне это Луцкое городничество сейчас очень кстати: теперь смело могу свататься за княжну Марию, урожденную Полубенскую, да ты и сам все знаешь…
– Знаю. За тебя любая баба, Кирилл, пойдет и без Луцка! Не смущайся, заслужил.
– Я тя, князь, все одно не оставлю! – Кирилл поднял серо–синий взгляд. – Ты знаешь меня. А от Луцка не так и далеко, только дай знать – приведу сабель двести сразу.
– Так тебя Пронский, староста луцкий, и отпустит!
– Отпустит!
Курбский смотрел на него без зависти – он любил Кирилла и всегда ему верил. Но он смотрел как бы с другого берега, на который его незаметно и невидимо перенесло. Меж ними катилась, бурлила жадно, весело, и напористо река, по которой стремятся все здоровые, земные, сильные к обладанию замками, женщинами, самоцветами и заморскими винами. Что ж, и он, Андрей Курбский, всю жизнь такой же был… Будто вчера еще любил он гущу толпы, свет, смех, парчу и доспехи – славу. А сейчас наоборот. Люди рядом ели, пили, хвастались, спорили, бранились, казалось, о совсем ничтожных вещах: не хватало пороху, рассказывал кто‑то, и Стефан Баторий послал за ним к герцогу Курляндскому, а герцог – скупец; говорили еще, что гетман Христофор Радзивилл завел себе в обозе любовницу и про то узнал Замойский и написал письмо, над которым потешается шляхта, потому что, как известно, у Замойского от зависти это его возмущение, и вообще зачем он тут нужен? Ведь князь Иван Васильевич сидит в Старице крепко и не знает, куда двинуть войско, потому что у него новая – пятая? – жена, Мария Нагая [224], и он мечется меж нею и английской принцессой Марией Гастингс [225], которая в ужасе от его писем. И вообще он сошел с ума: укрепляет Вологду за тысячи миль от границы, чтобы отсиживаться там от своих же подданных, а еще – последняя новость – гетман Замойский выслал из обоза не только всех девок, но и шляхтенок, навешавших своих суженых, и не заплатил немцам, которые ушли с развернутыми знаменами и пушками. Скоро все разбегутся и война кончится – ведь не выдали теплой одежды и даже водки нельзя достать ни за какие деньги.
Все это пробивалось в уши Курбского, как надоедное и бессмысленное гудение. Гораздо важнее казалось то, что ударили ранние заморозки и сотворили диво: одинокая береза на околице утром засверкала каждой обледенелой веточкой, добела вымерзли во дворе мелкие лужицы и небо очистило холодом до пронзительной голубизны. Это был мир иной, истинный. Только изредка гром пушки или запах падали напоминали, что осада не снята, что люди продолжают копошиться в грязи кровавой и одновременно похабничать, пьянствовать и сплетничать. Что же стало с людьми военными – смелыми, беспечными, чуть хвастливыми и пусть хоть и грубоватыми, но в большинстве верными и простыми? Теперь он не понимал их и не знал, о чем с ними говорить.
Второго ноября на рассвете был предпринят второй штурм, но тоже отбит с уроном, а четвертого ноября король уехал в Варшаву собирать сейм и делать новые долги для продолжения войны, оставив вместо себя коронного гетмана Яна Замойского, который сразу вздернул шестерых мародеров на виселице у переправы и заковал в кандалы двух шляхтичей из хоругви Стехановского, которые перепили и подрались на саблях. Уезжая, Стефан Баторий сказал папскому легату Антонию Поссевино, что надо ехать к великому князю Московскому посредником о мире, потому что вряд ли он, король, сумеет еще год вести эту изнурительную войну. Он разрешал уступить даже Великие Луки, но – ни одного города в Ливонии. Легат соглашался с этим, он вообще высоко оценивал стойкость русских при осаде городов. «Они не думают о жизни, – писал он в Рим, – хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаются, едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются».
В ночь на восьмое ноября – день собора архангела Михаила, а для Курбского день памяти его отца, воеводы князя Ярославского Михаила, – выпал первый тонкий и колючий снежок и встала река. По черному тонкому льду несло снеговую крупу, пронизывало сквозняком, но, когда затопили печь, Курбский пригрелся и в полудреме начал вспоминать отца, его обветренное неподвижное лицо, молчаливость и неспешность; голоса отцовского он не мог вспомнить, да и взгляда какого‑нибудь особенного тоже. Глаза у отца были желтовато–серые, сонливые, шаг – грузный. Он мало бывал дома, и Андрей любил и почитал в нем скорее мужчину, чем отца; по–родному глубоко он любил больше мать. Он и хотел и боялся увидеть сейчас ее – ведь она нянчила Алешку–младенца; пристально, тоскливо смотрел он в алую топку печки, слушал, как стреляют угольки, как тянет, подвывая, в дымоходе – на дворе расходился северо–восточный ветер. Он даже обрадовался шагам и голосам в сенях. Вошел Александр Полубенский, стряхнул снег с шубы, сказал кому‑то: «Поди к людям, надо будет – позову», – сел, приветствовал Курбского бодрым голосом:
– Ну как, князь? Я тебе вот романеи принес.
– Спасибо, но пить мне нельзя.
– Плюнь на лекарей, выпей!
Курбский сел на ложе, накинул на плечи полушубок. Полубенский, расстегнувшись, поглаживая подбородок, приглядывался, что‑то обдумывал, и у Курбского нехорошо потяжелело под ложечкой. Но Полубенский заговорил не о том, чего он боялся:
– Посылают меня под Ржев к Христофору, а там недалеко и до царя Ивана – он все в Старице сидит. – Он помолчал, склонив голову набок. – Псков не взять, и войну мы проиграли, князь. А?
Курбский, настораживаясь, пожал плечами:
– Лежа здесь на постели, что я могу сказать?
– Проиграли. Стефан уехал, Замойский не только тебе – мне не верит. – Он наклонился ближе, заговорил тише: – Про тебя гетман что‑то узнал, боюсь, королю сказал – говорить про тебя не хочет даже.
Курбский ждал, нахмурясь.
– Проиграли мы все. Так? Но я им головы своей не отдам! – Полубенский был трезв, серьезен. – Когда я в плену в Москве был, присылал ко мне царь Иван Васильевич и велел тебе и еще Тимофею Тетерину сказать: «Если князь Курбский Ярославский обиды забудет и вернется, то и я все обиды забуду и за его дружбу в молодые годы и по христианской заповеди ему прощу и вознесу его высоко – дам ему Ярославль, его удел!» – И Полубенский ударил себя в грудь, округлил глаза. – «А на том при тебе целую сей крест!» И взял наперсный крест с аналоя и поцеловал. Вот, ей–богу, не вру! – И Подубенский перекрестился.
Кровь прилила Курбскому к лицу, поднималась тошнота. На стене висела сабля, его отца покойного сабля, и он стал смотреть на нее. «А может, выхватить? И его – враз!..»
– Так вот, – говорил Полубенский еще тише, – завтра я выступаю под Ржев, но мы Ржев минуем – и прямо на Старицу. Подарим ему отряд сабель во сто и свои повинные головы. Он простит!
– Может, он и простит, да я ему не прощу, – сказал Курбский спокойно.
Он все понял, переборол себя, проглотил гадкую слюну и лег на подушку, уставился в потолок. «Тебя подослал Замойский еще раз меня проверить либо погубить: или сбегу, или должен на тебя донести. А если ни то, ни другое, то… Так и так – конец».
– Подумай, князь, – сказал Полубенский, вставая. – Слова с тебя молчать не беру, потому что знаю, что в тебе благородная кровь. Но подумай до завтра. Не то поздно будет – не обижайся тогда.
– Где мне бежать, – ответил Курбский, – я и ходить‑то не могу.
Полубенский вышел. «Что бы я ни сделал, канцлер не поверит мне до конца никогда. И король тоже. Что ж, это удел всех перебежчиков. А Полубенский недаром один вернулся из плена: он служит и Ивану и Баторию одновременно».
Он смотрел на то место, где только что было лицо Полубенского, и никак не мог понять этого лица: оно колебалось, как туман, меняло очертания, то приближалось, то съеживалось, и у него не было взгляда, как у слепого. «Плохо ты придумал, – говорил ему Курбский, – никогда Иван не дал бы мне мое княжество, мой удел. Плохо твое дело: рано или поздно казнят тебя или здесь, или там…» Но Полубенский не растворялся, хотя сквозь мерзкий туман его лица просвечивали угли в топке. Курбский отхаркнулся, сплюнул. Он вылез из нагретой постели, надел валенки и, накинув полушубок, встал перед серебряным дорожным складнем. Это был складень отца, а отцу он достался от деда. Он встал и читал молитвы, И, пока читал, почти не вникая в слова, мелькнула мысль: «Надо отпроситься у Замойского съездить в Псково–Печорский монастырь. Это недалеко. Правда, нет там несчастного Корнилия, там новый, царем посаженный шумен, но я повидаю старца Васьяна Муромцева. Сколько мы с ним тихих бесед провели в те годы! Последнее письмо от него, правда, давно было, может, он уже и отошел от этого мира? Но, может, и нет…»
В этот день привезли первое письмо из дома от Александры. Все письма шли через Вильно и прочитывались в канцелярии гетмана. Александра детским круглым почерком писала о том, что все здоровы, только у младенца Димитрия болел животик, а еще чтобы он привез ей из богатого города Пскова парчи на платье и кружев, если найдет, голландских, – говорят, Псков со всем светом торгует; а еще желает ему здравия и победы. Было письмо и от Ивана Мошинского, который должен был сидеть наместником в Ковеле, но, как писал он, ковельские ратманы и войты не признали его полномочий, потому что нет жалованных королем Сигизмундом грамот – их похитила Мария Козинская. Городские власти постановили до возвращения грамот никого наместником Ковеля не признавать и написали о том Стефану Баторию, а его, Ивана Мошинского, из замка проводили.
Все это раньше разгневало бы и разбередило, а сейчас было почти безразлично.
Снег все сыпал и сыпал каждый день. Курбский по утрам выходил иногда на зады деревни, смотрел на далекую еловую опушку за белым полем, на сонливые тучи с мягким пятном там, где пряталось солнце, вдыхал–глотал морозный пар – жадно, до дна, словно торопился надышаться вволю запахами осиновых слег, соломы, хлева, печного дымка. Мимо через деревеньку шли и ехали люди, повозки, пушки – где‑то ниже по реке на высотах поляки укрепляли зимний лагерь, на соседнем обгорелом срубе каркала ворона, потом к ней села другая, и обе они слетели, низко поплыли, махая крыльями, через дорогу. Что они там нашли?
Курбский старался ни о чем не думать: ночами и так неотвязно кружило в голове, гнало сон ожидание: вот застучат на крыльце шаги, войдут гайдуки Замойского, возьмут под стражу. Не так ли ждал он подспудно каждую ночь в той, другой жизни, когда сослали Адашева? Кто‑то сказал, что, по слухам, великий князь Иван Васильевич из Старицы уехал в Александрову слободу.
Теперь, когда Курбский думал о нем, вырастало перед ним нечто огромное и нечеловеческое, вроде тучи, севшей на дикое поле и застывшей, как гигантский стог из гнилых и засохших не то стеблей, не то каких‑то волокон. Это было нечто столь же безликое и неумолимое, как моровое поветрие, и оно являлось из глубин некоего бреда, а кто бредил, страшно было домысливать. Но когда однажды запыхавшийся шляхтич, ротмистр из полка Кирилла Зубцовского, вошел и объявил с торжеством, что пришло точное известие об убийстве Иваном Васильевичем старшего сына, царевича Ивана, Курбский ясно и резко представил лицо царя, хотя не видел его вот уже восемнадцать лет. «Как убил? – спросил он, веря, но не понимая. – Где? Чем?» И когда узнал, что в тереме посохом–копьем в висок, лицо царя стало совсем живым: искаженное и постаревшее, со вздутыми на лбу венами и мутными, выпученными глазами, лицо, на миг именно от безумия своего ставшее человеческим, страшным и жалким. «Люди Гарабурды–посла рассказывали, что пришло письмо об этом, говорят, Иван–князь катался по полу, рвал волосья и проклятия на себя призывал!» – рассказывал с упоением шляхтич. Но Курбский не поддержал его почему‑то, смотрел мрачно в серое окошко, по которому шуршал снег. Только ночью наедине с собой он сполна почувствовал эту недобрую радость, которая поднималась из глубин прошлого; он понял, что теперь Иван никогда не избавится от угрызений совести. Все себе прощал, а этого не сможет. «Не избавишься! – вслух сказал Курбский черному потолку. – Сыноубийца!»
Мороз потрескивал по срубу, сыпались ледышки по оконцу, шуршали в ушах, гак в песочных часах, отмеривали сроки. «Сыноубийца!» – улыбаясь, повторял Курбский, глядя в темное лицо на потолке, и внезапно у него сжало затылок: он смотрел словно в зеркало мутное на самого себя, да, на свое отекшее, нездоровое лицо с черными подглазьями и сединой в бороде, смотрел и повторял тупо: «Сыноубийца!»
Он написал коронному гетману Яну Замойскому просьбу отпустить его в Псково–Печорский монастырь на неделю, но не получил ответа. Он послал за Полубенским, но тот не пришел. «Они не могут судить меня без королевского указа и без решения сейма, но заковать меня они могут. Так что же они медлят?!»
Наступил день, когда слуга–отрок доложил, что приехал гонец от верховного гетмана, и угрюмый седой гайдук огромного роста вошел, пригибаясь, в избу. Он молча вытащил из рукава пергамент, подал. Это был приказ князю Курбскому ехать в его владения в Ковель и набирать к апрелю новую хоругвь кавалерийскую в двести сабель, не менее, а оставшееся у него от полка передать под начало Александра Полубенского. «Доложи гетману, что завтра я выезжаю», – сказал Курбский, покраснев от радости, и, как только гонец вышел, приказал срочно собираться. Верхом он ехать не мог, и его опять, как тогда из Дерпта, везли меж лошадей в носилках из двух шестов с натянутой между ними лосиной кожей. Закутанный до носа в меховую полость, он смотрел в серое высокое небо, с которого медленно спускались редкие снежинки. Он смаргивал их с ресниц, ловил губами.
Он не хотел смотреть ни на что, но боковым зрением видел за рекой обгорелую скалу Покровской башни, выщербленные ядрами, но несокрушенные стены, белеющие кровли и купола церквей и опять длинные стены с щелями в камне, забитыми снегом, заложенный бревнами пролом, в котором остались тела его людей, снежное поле, изъезженное и истоптанное там, где ночью вывозили пушки… Он не хотел, но все видел. А потом они ехали по тылам, мимо землянок, коновязей, костров, телег, закутанных обозников и посиневших часовых у пороховых погребов. Гомонили, спорили, звали, свистели, смеялись, ругались, а кто‑то нестройно и серьезно пел по–литовски, и все это – такое знакомое, привычное с юности – он покидал навсегда. За спиной, отставая, оставались лица: зыбкое, студенистое – Полубенского, жестоко–равнодушное – Замойского, красивое, спокойное – Кирилла, «ковельского кастеляна»…
Они ехали к переправе, и вот лошади стригут ушами, осторожно ступают по бревнам наплавного моста, а Курбский смотрит в лицо повешенного – трое висят на огромной виселице у переправы, двое спиной, один лицом к ним. Но это не лицо даже, а исклеванный блин; на повешенных военные кафтаны, сапог нет, волосы седые от снега. Они проехали мимо, позади осталась последняя застава, шум и гам огромного лагеря. Его увозили от всего этого, как младенца в люльке, туго слеленутого, закрытого до бровей, и он чувствовал, что Курбский – воин и воевода – остался там, позади, что больше он не наденет брони, что она теперь ему ни к чему.
Качалось небо над головой, плыли мимо еловые макушки, и вот лес только слева, справа поле, а через поле темнеет колея дороги. Она ведет к Псково–Печорскому монастырю, а дальше Дерпт… Курбский решил заехать к иноку Васьяну Муромцеву, прежде чем повернуть на Вильно и к дому.