Текст книги "Андрей Курбский"
Автор книги: Николай Платонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Каждый народ достоин своих правителей! – сказала она громко и открыто улыбнулась ему.
Все повернулись к ним, и он почувствовал, как сжалось в нем дыхание. Он не понимал, за что она его ненавидит, за что мстит, он не знал, что ответить, краска заливала его лицо, загорелись уши, но он не мог оторваться от нее, пальцы крутили бахрому скатерти.
– С дамами не спорят, Андрей, – сказал князь Острожский и встал. Его доброе лицо было расстроено. – Все, кто хочет, могут погулять по парку или пойти на реку – там вас ждут лодки и столы с закусками, а остальные могут еще поспать. Вечером будут игры, костры, декламация и музыка!
Кто‑то захлопал в ладоши, напряжение спало, гости вставали, переговариваясь, смеясь, а Курбский все сидел и смотрел на то место, где только что сидела прекрасная и злая Мария Козинская, которую он теперь ненавидел за то, что она опозорила его перед всеми – ведь каждый понял, что она сказала это про него.
Кто‑то положил ему руку на плечо, и он вздрогнул.
– Ты что невесел, Андрей? – спросил Острожский. – Не обращай внимания на них.
– Я и не думаю о них, – ответил Курбский, вставая. – Пойду пройдусь по парку и лягу отдохнуть. – Он посмотрел на друга. – Да ты и сам‑то не очень весел, хотя сегодня твой праздник. Что‑нибудь случилось, Константин?
Острожский смотрел в сторону, его толстое лицо поникло, губы подрагивали.
– Ты не знаешь? Да, случилось. Мой сын, Януш, хочет перейти в католичество! Понимаешь, мой сын!
Курбский сделал шаг назад, словно для того, чтобы увидеть всю глубину этого несчастья: ему не надо было объяснять, что чувствовал Острожский. Он вспомнил спор за столом, хотел сказать: «Вот видишь!» – но доброе лицо Острожского было так несчастно, что он только до боли сжал его локоть и вышел в парк.
Он шел куда глаза глядят по теневым пятнам под пологом древних лип, осыпающих цвет на пустынные аллеи, мимо черного пруда, где отражались среди желтых кувшинок весенние облака, мимо каменной скамьи, на которой сидел он вчера ночью. Люди, слова, взгляды, прически и драгоценности, музыка и обнаженные руки, тревога, ожесточение, безысходность, ненужность и многое неясное и тягостное – все это кружилось в нем и вне его, не отпуская, не объясняя, точно он попал в медленный и душный водоворот, бессмысленный и бесстрастный, как зев полусонного чудовища. А был майский сверкающий полдень, теплый и прохладный от молодой листвы, праздник, мирный парк, старинный дом в родовом замке его ближайшего друга, и сам он, богатый, свободный, вполне здоровый человек, гуляя по этому парку, чтобы покрепче вздремнуть перед вечерним пиршеством. Но все это – разделяющее, расщепляющее его надвое – одновременно влекло его куда‑то, тянуло, подталкивало упорно и непрерывно.
Он вошел в дом через боковой вход, поднялся по какой‑то лестнице, спустился, повернул налево, направо и окончательно заблудился. Он бесцельно бродил по длинным пустым переходам, мимо закрытых дверей, прислушиваясь к отзвукам чьих‑то голосов, встречая сторонящихся слуг, не спрашивая ничего и ни о чем больше не думая, пока не остановился перед открытой дверью. Это была обычная дверь в комнату. Было видно окно, а за окном – макушку липы, солнечные листья, облако. Он хотел пройти мимо, но вошел в комнату. На полу был ворох шелковых и кружевных тканей и таз с водой. В тазу плавал солнечный блик. В комнате стоял тонкий аромат. Он вспомнил, что сейчас в лесу в тени распустились ландыши, и оглянулся, словно думая увидеть эти лесные цветы в углу комнаты. Но там висело зеркало, отражающее зелень за окном, и около него стояла женщина в белой до полу рубашке и с распущенными волосами. Ее светлые глаза смотрели на него из полумрака, и он сделал к ним шаг, потому что они втягивали его всего, как воронка водоворота, отнимали волю, смысл, рассудок: он узнал Бируте. Он попытался бороться – ударить ее или уйти, бежать, жар и холод прошли по спине, раскрылись мгновенно пересохшие губы, он сделал шаг к ней, еще шаг, остановился почти вплотную и сказал:
– Мария! Я хочу взять тебя. В жены. Слышишь?
Он ужаснулся тому, что сказали его губы, и ждал, а время текло, капало на рану свинцовыми каплями унижения – ведь она не отвечала, только смотрела своими окаянными глазами, и в нем нарастало безумие: если она скажет «нет», схватить ее и убить на месте.
В ее глазах сдвинулась прозрачная грань – торжества? нежности? – медленно, морщась, поднялась верхняя губа, блеснули зубы, словно она хотела его укусить, она сделала шаг к нему, обхватила его шею руками и прижала лицо к его лицу, губы к губам, а упавшие за спину волосы откидывали ее голову все дальше и дальше назад; они почти касались концами земли. «Да!» – сказала она, не она – все ее тело. Вспоминая этот миг много лет спустя, он опять ощущал тот жар и мороз, то падение в колодец бездонный и сладостный и ту мысль–искру – «все кончено!» – которая мелькнула и погасла.
Они огласили помолвку среди близких друзей и родных невесты и назначили венчание на октябрь – после сбора урожая. Свадьбу должны были справлять во Владимире–Волынском, а жить в Миляновичах. У невесты было богатое приданое – земли и драгоценности – и много знатной родни. До свадьбы Курбский запомнил только два события: известия, что крымские и ногайские татары в июле сожгли Москву и что Сигизмунд–Август подарил ему спорные земли в Смедине, отняв их у Чарторыйского. Но и первое и второе прошли как‑то стороной сознания: он жил только ожиданием свадьбы, которая наконец состоялась.
Они жили согласно, но не так, как все люди, – Курбский это смутно чувствовал. Он стал иным: не мог быть без нее больше одного–двух дней. Он рассказывал ей все о себе, щедро и откровенно, и был уверен, что она все понимает, хотя она молчала и очень редко расспрашивала о его прошлом.
Они прожили почти год, но он о ней ничего нового не узнал. Не о ее положении в обществе или качествах хозяйки дома, а о том, что является сутью человека и ощущается в неуловимых оттенках слов, взглядов, желаний, поступков, в том, о чем и сам человек порой смутно догадывается. Он только чувствовал, что она та женщина, которую он всегда ждал, и что она тоже приросла к нему, как привитая к дереву ветка: если разорвать их, они истекут кровью. Большего ему ничего не надо было теперь. Тоскливое, смутное одиночество, бессмыслица и гнет старой ненависти – все это незаметно уползло, спряталось, а может быть, отмерло навсегда. Впервые за шесть лет он жил обновленный, помолодевший, спокойно и бездумно, радуясь простому: солнечной погоде, любимому кушанью или новой покупке.
На рубежах Литвы и Ливонии продолжалось затишье, и он не спеша занялся расширением имения, пристраивал крыло к старому дому, укреплял стену, мостил въездную аллею и делал другие мужские дела по хозяйству или в городе. А в ненастную погоду в своей библиотеке, украшенной гобеленами, дорогим оружием и бюстами античных философов, писал предисловие к «Новому Маргариту», изучал латынь по Тациту [147] и Цицерону или переводил с греческого Иоанна Дамаскина [148]. Это были его любимые часы, отдых. Он отложил начатую было «Историю великого князя Московского», потому что не хотелось в это мирное время вызывать на дневной свет багровые тени из подполья.
Он был полон здоровых сил природы и ожидания: может быть, Мария принесет ему сына – и тогда славный род князей ярославских, начатый от благоверного князя Федора Ростиславича Смоленского, продлится в его потомках и грядущее обретет смысл.
Мария, немногословная и непонятная, властвовала бесшумно в доме среди слуг и служанок, принимала и отпускала припасы, ездила в город на церковные службы и за покупками, а летними вечерами любила гулять с мужем вдвоем – верхами они объезжали окрестности своих владений, земли, поля, покосы, иногда углублялись в сосновые леса, которые тянулись до тех далеких холмов, где однажды вечером Курбский заметил костры языческого святилища. Он не рассказал об этом местному священнику и не послал людей разорить это место.
Так они жили с женой в своем имении после возвращения из свадебного путешествия в Варшаву. Детей у них не было.
Часть третья
ВОРОЖБА
1
Весна кончалась, но в оврагах еще было студено, сыро, на кустах качались, сея пыльцу, набухшие сережки, на опушках отцветали лесные фиалки. А на припеке листва уже глянцевито твердела, молодой сосняк смолисто млел от новых ростков, которые, как бледно–зеленые свечи, венчали конец каждой пушистой ветки. Курбский медленно ехал вдоль сосняка, оглядывался: сегодня за обедом он что‑то не так сказал Марии, и она к вечеру уехала гулять одна. Он знал, где ее любимые места, и сейчас искал ее взглядом. Он не сердился на нее, он даже забыл, что сказал ей, все это ерунда в потоке их любви, в этом низком вечернем свете, от которого розовеет трава на полянах и стволы сосен становятся литыми, чеканно–бронзовыми. На макушках сосенок свистели дрозды, над лужей толклась первая мошкара.
Он увидел их слева в прогале – ее, Марию, и какую‑то старуху. Они стояли и разглядывали что‑то в траве. Старуха нагнулась, раздвинула траву, сорвала какой‑то цветок и сказала что‑то.
Жеребец князя потянул ноздрями, наставил уши и фыркнул: к дереву неподалеку была привязана кобыла Марии. Старуха резко повернула голову, взглянула и, как горбатое быстрое животное, прыгнула в чащу. Курбский медленно подъехал к жене:
– Кто это?
– Ты напугал ее, – сказала недовольно Мария. – Теперь она не придет.
– Кто это?
– Старая женщина, которая собирает целебные травы.
– Я искал тебя. Поедем до источника? Сегодня теплый вечер.
Она не ответила, но отвязала лошадь, села и поехала за ним. Они легкой рысью двигались вдоль леса по сухой опушке, мимо отцветающих кустов орешника.
От огневого удара конь Курбского встал на дыбы, он чуть не вылетел из седла; взгляд мгновенно схватил, как посыпались срезанные картечью ветки, листья, сережки лещины, легкий дымок пыльцы стоял в воздухе, а вдали неслась закусившая удила кобыла, бились по ветру волосы всадницы – Марии. Курбский никак не мог сладить с конем, наконец справился, погнал вдогонку. За поворотом опушки увидел вдали на бугре четкую фигуру: Мария ждала его, натянув поводья. Он подскакал, осадил, конь его все косил кровавым белком, мелкая дрожь проходила по потной шкуре.
– Кто это? Ты не ранена?
Она все смотрела куда‑то вперед, вдаль, где в низине белела полоска тумана.
– Я знаю, кто это, – сказала она негромко. – Ты видел его коня?
– Коня?
– Рыжий со светлой гривой. Он проскакал вон туда и свернул. Если б мы могли…
– Что? Кто это был? Я никого не видел.
Она не ответила, повернула, и они поехали обратно. В том месте, где в них стреляли из чащи, земля была засыпана сбитыми ветками, листьями, на кусте орешника белели срезанные сучки.
– Волчья картечь, из самопала. – Курбский сжал губы: может быть, из чащи сейчас прогремит второй выстрел, а у него с собой не было ничего, кроме ножа.
– Тебе нельзя ездить без слуг и оружия, – сказала Мария. – Это был жеребец Кирдея Мыльского [149], мужа моей дорогой сестрички Анны [150]. Я хорошо знаю этого жеребца.
– Неужели Кирдей способен стрелять из‑за угла? Он ведь дворянин, шляхтич. Жаль, что я не увидел его лица.
– Ты видел его у Острожских. Помнишь, там за столом, утром был толстый шляхтич? Он тоже рыжий, как и его конь.
– А, это тот, кто ругал москалей и все на свете высмеивал? Я не знал, что это муж твоей сестры.
– Она ненавидит меня, мы судимся с ними уже десять лет. К тому же она католичка, хотя он греческой веры. Но он убьет тебя в угоду моей сестре. А может быть, и меня. Однажды она со слугами напала на меня на дороге и ограбила.
– Ограбила? Сестра?!
– Да. Она считала, что изумрудное ожерелье, которое – я надеваю иногда, досталось мне в наследство не по праву. Она отняла это ожерелье тогда. Но мы еще посмотрим!
«Меня могли убить, да и ее тоже, или ранить… Наплевать на все ожерелья. Неужели нет управы на этого разбойника?»
– Я пошлю слуг на дорогу в Ковель: если он проезжал по ней, то люди запомнят его жеребца и скажут. Может быть, ты ошиблась.
– Когда он убьет тебя, будет поздно. Ты не знаешь этих людей.
«Да, не знаю, – подумал он, – и знать их не хочу. Но надо послать кого‑нибудь проверить. И усилить охрану имения. Проклят будет этот разбой и вся их шляхетская «свобода»! Мне даже некому жаловаться. Что может сделать ковельский ратман против такого набега?»
Когда они вернулись, их ожидал урядник – староста Курбского из его пограничной деревни. Он привез связанного человека – слугу какого‑то пана Малинского, который напился в корчме и говорил странные речи, что, дескать, скоро пан Курбский будет на небесах, а когда его хотели задержать, ранил одного из крестьян ножом и хотел бежать. Деревня была как раз за лесом, из которого стреляли.
– Пан Малинский – друг пана Мыльского, – сказала Мария. – Прикажи бить этого слугу и ты убедишься, что я права.
Курбский приказал посадить пленника в подвал и прошел к себе, удрученный и разгневанный. «Они убили Келемета, и я еще не отомстил за него, а теперь замышляют убить меня. Исподтишка! Змеиное племя!»
Он пошел на половину жены. Мария сидела перед зеркалом, и молоденькая девушка – ее камеристка из обедневшей шляхетской семьи [151] – расчесывала ей волосы. Курбский сел и стал смотреть. Он забыл, зачем пришел.
– Тебе надо мне что‑то сказать? – спросила жена.
– Нет, нет. Когда ты причесываешься… Скоро ужин.
Она быстро глянула на него в зеркало, и зрачки их встретились.
– А потом ночь. – Он потянулся и засмеялся; он заметал, что молоденькая камеристка покраснела, и опять засмеялся. – Ты скоро будешь готова?
– Скоро, – сказала она. – Александра! Не дергай так гребнем – мне больно.
– Поторопись. – Он улыбнулся ей в зеркало. – Я пойду пока почитаю.
Она не спросила там, на опушке, ранен он или нет, но он никогда не мог на нее долго сердиться. Да и вообще за год жизни с ней он ни разу всерьез не рассердился на нее, хотя многое, что она делала, не нравилось ему и другую женщину он давно бы отругал.
Он не думал об этом, он просто сидел, ощущая горячий комочек ожидания, сидел, раскрыв свою рукопись – перевод Иоанна Златоуста [152], и щурился на свечу, на лучистое колебание, и незаметно отпадали, исчезали все мысли и ощущения, до полного оцепенения, и оставалось только желтое сияние свечи, сквознячок из вечереющего окна и мотылек, который вился вокруг огня, то взлетая, то пропадая. Это уже было когда‑то, точно так же, но оцепенение мешало вспомнить. Треща, вспыхнула свеча, время сдвинулось. Курбский шевельнулся, провел ладонью по лицу: из темноты смотрел на него Иван Келемет.
Два месяца назад в этот же час так же горела здесь свеча и вилась какая‑то мошка, и вошли, сказали, что во Владимире убит его слуга и товарищ Иван Келемет. Зачем сейчас здесь его лицо? Что ты смотришь, друг, чуть кося, как при жизни, спокойно, преданно, без утайки, никого не боясь? Да, таким был всегда Иван Келемет, который спас его тогда, в Дерпте, сто лет назад… Он пришел, чтобы напомнить: «Я не отомщен». И его нельзя изгнать отсюда. Наоборот, Келемет изгнал отсюда все, кроме тоски.
Курбский тяжело вздохнул, откинулся на спинку кресла. Кто горевал о смерти Келемета? Никто, кроме Курбского. Правда, за полгода до смерти Келемет женился на богатой молодой женщине из старинного бюргерского рода, но говорили, что она пошла за него из‑за его знатности и нынешнего положения – наместника Ковеля. Келемет и должен был когда‑нибудь вот так умереть – в стычке, не от болезни или старости, но никто не думал, что это совершится так быстро и так нелепо.
Он приехал во Владимир по какому‑то судебному делу в марте и остановился в доме знакомого своего Василия Капли. Под вечер в этот же дом приехал пьяный князь Дмитрий Булыга [153] со слугами, затеял ссору, драку и собственноручно заколол израненного Келемета, который так и умер без отпущения грехов и не приходя в сознание. Булыга забрал вещи убитого, константинопольскую саблю, червонцы и расписки и даже отрубил палец с перстнем. По обычаям страны Курбский повел судебное дело с оглашением над трупом имени убийцы, и суд Владимирского повета заочно приговорил князя Булыгу к конфискации имения и ссылке. Однако вмешался Константин Острожский – новый воевода киевский и старый друг, и Курбский пошел на мировую: Булыга уплатил выкуп семье покойного и только на полтора года был заключен в тюрьму.
Тело Ивана Келемета по настоянию Курбского было захоронено в Вербском Троицком монастыре, что на острове на реке Турье. Жена Келемета не возражала, хотя и недоумевала: у Келемета было куплено место на ковельском православном погосте. Один Курбский знал, что Иван хотел быть похоронен в монастыре. Как‑то проездом они попали туда, ночевали в странноприимном доме, а утром отстояли раннюю обедню. Служил седой и круглолицый, даже какой‑то радостный иеромонах отец Александр [154]. Келемет пошел на исповедь. А когда выходил из храма, сказал: «Я ведь шесть лет не был… Небо‑то чистое какое – дождя не будет, слава Богу, сено уберем». Курбский не спросил, почему Иван шесть лет не был на причастии: по епитимье или сам? Он понимал Ивана больше, чем другие, а главное – именно Келемет там, в Юрьеве–Дерпте, без колебаний сказал: «Бежим или умрем». Он один имел смелость сказать всю неприглядную правду, он никому пощады не давал, но и себе не просил. И Курбский, обмакнув перо, написал на листе пергамента, на полях своего предисловия к переводу Иоанна Златоуста: «…Был он мне и слугой, и братом возлюбленным, и верным человеком, не только искусным в военном деле, мужественным и крепким, но и светлым разумом». Он подумал и приписал: «Соседи мои, ненавистные и лукавые, корыстные и завистливые, хотят не только отнять данное мне королем имение, но и лишить меня жизни». Он перечел с сомнением: уместно ли в книге великого святого писать гневные мысли о собственных делах? Но потом вспомнил новое послесловие Ивана Федорова к «Апостолу» и успокоился: «Пусть знают потомки, в каких мучениях жили изгнанники русские при Иване Четвертом Грозном! Федоров тоже о гонениях писал. Кто, кроме нас, скажет потомкам правду? На Руси боятся, а здешним дела до нас нет».
В это время в библиотеку неслышно вошла Мария, и все мрачные мысли смыло мгновенно – на ней было лиловое платье с собольей опушкой, расчесанные до блеска волосы распущены, а в глазах тот лунный диковатый отсвет, который ясно ему говорил, что сегодня ночью она снова станет Бируте.
– Идем ужинать, – сказала она.
Он встал и обнял ее.
– Ты даже не спросила, ранен ли я, – сказал он.
– Да. Поэтому я и пришла к тебе, – ответила она и тоже обняла его.
Они постояли так, тесно обнявшись, ничего не видя и не слыша, а потом он разомкнул руки и спросил:
– Что бы ты сделала, если б твой родственник не промахнулся сегодня?
– Я отомстила бы, – не думая, ответила она, и он почувствовал, что она сделала бы это обязательно и беспощадно.
Мишка Шибанов, стременной, пришел к князю в новой рубахе и желтых сапогах. Его конопатое лицо было смущенно, волосы смазаны конопляным маслом и причесаны на пробор. Он пришел просить разрешения жениться на паненке Александре – служанке княгини Марии. Курбский сидел во дворе на сосновой колоде, когда перед ним предстал принаряженный Мишка с этой неприятной просьбой. Во–первых, без жены Курбский не мог этого решить; во–вторых, Александра Семашкова была хоть и бесприданница, но шляхтенка; в–третьих, ей было всего пятнадцать лет; в–четвертых, если Мишка женится, то попросит выделить ему земли и уйдет со двора. Может быть, он этого и хочет: затаил обиду за смерть Василия Шибанова, дяди своего? Курбский зорко и подозрительно глянул – нет, Мишкино лицо было полно простодушия и верности; конечно, он волнуется: любит, наверное, эту девочку.
– А меня, значит, бросаешь? – спросил князь.
Мишка вытаращил глаза:
– Пошто «бросаешь»? Я как был при тебе, князь, так и хочу быть.
Нет, Мишка не лукавил, и Курбский сам удивился, как стало ему легко.
– Ладно, княгиню Марию спросим – это ее боярыня.
Он сидел и щурясь смотрел, как встает из‑за тына чистое апрельское солнце.
2
Король Сигизмунд–Август одарил князя Курбского землями, простил ему строптивый нрав и неподчинение судебным постановлениям и не выдал его Ивану Московскому, несмотря на неоднократные требования царя, хотя от этого страдала высшая политика. Но Андрей Курбский презирал короля. За его равнодушие к вере, за уступки магнатам, за разврат, суеверие и нерешительность в военных делах. «У Сигизмунда много итальянской крови», – усмехаясь, говорил старый Ходкевич. «Но это не оправдывает Сигизмунда – король не должен быть рабом своих страстей, потому что от него зависят сотни тысяч судеб», – думал Курбский. И когда ночной гонец из Вильно привез весть о смерти Сигизмунда, он не огорчился. Гонец – шляхтич из рода Радзивиллов – был послан на Волынь Григорием Ходкевичем, чтобы объединить силы протестантов и православных в борьбе против католической партии. Ходкевич звал всю волынскую знать в Вильно на литовский сейм. Гонец рассказывал, что король умер, окруженный наложницами и гадалками, истратив и свои, и государственные деньги до последнего гроша: когда обряжали его для похорон, то не нашли даже перстня, чтобы надеть ему на палец. Говорят, что в Краков спешно съезжаются к папскому легату кардиналу Коммендоне [155] сторонники католической партии – Альберт Ласский, Андрей Зборович [156], епископ Киевский Николай Паца [157], а также ректор иезуитского коллегиума Станислав Варшавецкий [158] и другие иезуиты. «Мы не хотим видеть на престоле фанатика католика вроде Карла Девятого [159], устроившего варфоломеевскую бойню, – говорил гонец, – лучше послать в Московию и просить Ивана или его сына Федора взять Литву под свою руку!»
Они сидели в столовой, еле брезжило за листвой летнее спящее небо. И странно, Курбский смотрел на лицо Марии, которая тоже встала и вышла к ним, и ему было почти безразлично, что говорит этот усталый и ожесточенный человек. Хотя в случае смены власти в худшую сторону он, Курбский, может лишиться не только имущества, но и жизни: Иван Московский его не забыл. Но он смотрел на тонкое лицо, матовое, невозмутимое, в светлые глаза, в зрачки, в нечто таинственно впускающее его, как впускают ночью в осажденный замок беглеца из другой страны. «Есть слухи, – сказал гонец, – что русские собрали огромные силы для вторжения в Ливонию. Скоро, наверное, гетман пошлет гонцов собирать войско для защиты Литвы. Я, если разрешит княгиня, отдохну у вас до рассвета и поскачу дальше – время не ждет!*
Когда гонца увели спать, они остались вдвоем. Они сидели и размышляли об услышанном; незаметно рассветало, но ни одна птица еще не проснулась.
– Не хочется мне ехать что‑то! – сказал он и запнулся: «Она подумает, что я боюсь, как тогда, когда я бежал…» Она не ответила, и он нахмурился. – Я не боюсь – с шестнадцати лет я водил людей в бой, просто не хочу с тобой разлучаться.
«С женщинами так не говорят откровенно, но с ней я говорил и буду говорить».
– Подождем, что будет, – сказала она. – Надо укрепить Миляновичи: когда ты уедешь, твои враги осмелеют. Я переведу несколько верных слуг из своего имения.
– Осмелеют, верно… Поэтому мне и не хочется бросать тебя здесь. Тебе надо пожить пока или у себя в Турине, или у княгини Анны в Литве.
– Нет, нельзя бросать этот дом. Я останусь здесь.
– Ты поедешь к княгине Анне Гольшанской. Кстати, часть дороги мы проедем вместе. Ты не останешься здесь одна!
Он повысил голос, но она посмотрела ему в лицо прямо и холодно. Это ею рассердило.
– Слышишь? – повторил он.
Она пожала плечами. За посветлевшим окном чвиркнула в лиловой листве первая птаха.
– Подождем, что будет, – повторила она. – Твои друзья так или иначе, но поедут в Литву через Ковель. Корецкие, Острожские… Я не люблю Константина Острожского, но что поделаешь…
Курбский удивился: как можно не любить Константина?
– Почему? – спросил он.
В комнате разливался голубоватый свет раннего утра, тонко лучился в нем огонек оплывающей свечи.
– Он похож на толстую добрую бабу, – ответила она и покривила красивые губы.
– Он очень смелый человек и мой самый близкий друг в этой стране, – сердито сказал Курбский. – Ты не думаешь, что говоришь!
Она встала и повернулась к окну, закинув руки за голову. Через ее плечо он смотрел на зеленеющий восток, на тяжелую от росы листву. Было пусто и прохладно в этой высокой комнате, обшитой панелями из темного дуба. «Непонятно, почему мы одних ненавидим, а других любим без всякой причины», – думал он. Мелкие звезды вверху побледнели, почти исчезли. Где‑то вдали замычала корова, другая, а потом они услышали деревянный тенор пастушеского рожка.
Войска шляхетского ополчения шли и шли через Ковель на север, поднимая навозную пыль, пожирая на пути все, как саранча. Курбский все дни и ночи проводил в городе, пытаясь навести порядок именем верховного гетмана великого княжества Литовского Григория Ходкевича, который после смерти Радзивилла Черного стал самым сильным человеком в стране. Именем короля никого нельзя было напугать, потому что короля не было и неизвестно, кто им будет. Вооруженные люди Курбского и городская стража стерегли входы и выходы из города и по ночам объезжали вокруг стен.
Константин Острожский приехал только с десятком слуг, хоть он и был киевским воеводой. В Вильно он отправился для поддержки своей партии, а войско его охраняло южные рубежи по Днепру. Курбский увез его ночевать в Миляновичи. По дороге он договорился, что выступит вместе с другом через два дня, когда соберутся последние воины из его ковельского старостата и подтянутся обозы. Мария встретила Острожского любезно, но холодно, ужинать с ними не стала, сославшись на нездоровье, и рано ушла в свою спальню.
Курбский много выпил за ужином: он был необычайно весел, но тайно чем‑то обеспокоен, и Константин Острожский это почувствовал. После ужина они перешли в библиотеку и там тоже пили. Курбский показывал рукопись о еретике Феодосии Косом [160], которую привезли через рубеж из России, новые латинские книги и роскошный переплет для «Апостола» Ивана Федорова, который он заказал в Кракове. А потом они замолчали, как это бывает иногда, и просто смотрели друг на друга, изредка отпивая глоток.
– Ты тоже потолстел, – сказал Острожский, улыбаясь, и зевнул. – А надо мной смеешься! Семейная жизнь тебе на пользу, я вижу. Но как быстро мы стареем, Андрей!
– Я не чувствую себя старым.
– А я чувствую. Особенно когда рядом сидят мои сыновья. – И он пригорюнился, подпирая рукой толстый подбородок.
Курбский хотел спросить о Януше, но удержался. Говорят, что Януш даже близок с иезуитами. Несчастный Константин! Но сын – это все же сын.
– Я все‑таки хотел бы иметь сына. Чтобы род мой продлился.
– Род, – повторил Острожский. – Да, я понимаю – род. Но скажи мне, в ком продлевается сейчас род Авраама, Исаака и Иакова? Людям это неизвестно. Для вечности все роды наши – одна мелькнувшая искра. Ты ждешь сына?
– Я надеюсь, что он будет, хотя пока Мария не понесла…
– Ты счастлив теперь, Андрей?
– Да. Хотя это не то Слово, но мне кажется – да. Мне не хватает только сына.
– Я рад за тебя. Теперь ты стал совсем своим в нашей стране.
– Не знаю… Меня не любят здесь. Ты помнишь, как в марте убили Ивана Келемета? А недавно Кирдей Мыльский хотел застрелить меня на моей собственной земле.
– Кирдей? Муж сестры Марии? Ты точно знаешь это?
– Я не видел его в лицо, но Мария узнала его коня. А в деревне схватили слугу его друга, и тот признался, что Мыльский находился накануне рядом.
Курбский встал и начал ходить по комнате, стиснув челюсти; на щеке зажглись две красные точки, я глаза прищурились. Острожский с тревогой следил за ним.
– Я передам эти дела войту во Владимире, – сказал он, – и попрошу его проверить – мы уладим это дело.
– Уладите, когда меня пристрелят из‑за угла! – Курбский остановился. – Я буду вешать каждого, кто нарушит мои права. Я запер в подвал Кузьму Порыдубского [161] из Трубля, который сидел на моей земле, а служить в войске отказался, и не отпущу его, несмотря ни на какие королевские листы! А вчера велел Гавриле Кайсарову выгнать из Осовца какого‑то чертова Яцка – он тоже воинской службы служить не желает, а хлеб мой ест. Разве я не прав? Выгнать его, собаку, со всем семейством – и все! Разве не так?
– Не так, – сказал Острожский. – Ты не прав, потому что они не тебе обязаны служить, а через тебя – королю. Как ты не поймешь их права? Не ты должен их выгонять, а королевский суд через тебя. Суди их сначала судом, пусть войты и ратманы ими займутся, а уже потом… Ты нарушаешь законы, Андрей, а сам обижаешься.
– Законы! – Щеки Курбского горели от вина и гнева. – Я – хозяин, и в моей вотчине все мне служат. А кто не хочет, тому… – Он выругался и опять начал мерить комнату шагами от стола до двери. – Меня просто ненавидят здесь, потому что я москаль, схизматик, перебежчик! Я знаю, что говорят за спиной. Но пусть в лицо прямо скажут! Вы все… Кроме тебя, все меня не любят, а за что?!
– И я, и Богуш, и старый Ходкевич – все уважают тебя, Андрей, а некоторые и любят. Ты сам себя растравляешь. Особенно когда выпьешь. Не пей больше сегодня… Послезавтра в поход, и там ты забудешь все эти бабьи сплетни.
– А ты знаешь, Константин, что мне надоело воевать за этих Сигизмундов или Радзивиллов? Сигизмунд всю казну раздарил непотребным девкам… Эх! Да ты сам все знаешь.
– Не за Сигизмундов мы воевали, Андрей, а за свободную Литву. Что с ней будет, если ее отдадут королю–иезуиту или Ивану Московскому? Мы едем с тобой в Вильно, чтобы бороться за наши права и наши земли. А если сложим руки то потом будет поздно – их продадут тому, кто больше даст. Или кто похитрее.
Острожский смотрел грустно, но твердо, а Курбский не ответил, отошел к окну и стал смотреть в черный квадрат. Мысли шли злые, упрямые: «Бороться за наши земли». А где вашиземли? Киев? Владимир–Волынский? Это все уделы галицких и киевских князей, Владимира Святого удел…»
– Я знаю, о чем ты думаешь, Андрей, – сказал за спиной голос Острожского.
– О чем?
– Может быть, я ошибаюсь, но ты думаешь о Киеве. И о себе… Не сердись, но я буду защищать Киев и от татар, и от войска московского. Или лучше отдать им этот город?
– Нет… Не отдать. Я не знаю, Константин, не знаю, я одно знаю: князь Владимир крестил в Киеве наш народ, а теперь если победит какая‑то иезуитская интрига, то…
Острожский не отвечал, и Курбский повернулся. Впервые он увидел это доброе полное лицо таким замкнутым. Острожский сидел, закрыв глаза, молчал. Ночное молчание ткало под потолком свою невидимую паутину, ночные мысли ходили на паучьих лапах, искали щелочки, приглядывались исподтишка, шептали: «Научи его, смири – даже в нем цветет эта их слепая шляхетская спесь, дьявольская гордыня». Курбский хотел было громко сказать это и поставить наконец точку, но пригляделся: нет, не замкнутым, а горьким, усталым было это всегда доброе лицо. Может быть, Константин думает сейчас о сыновьях? «А где мойсын? Он может сказать, что не мне, беглецу безродному, рассуждать о правах и границах. Он‑то не лазил по веревке ночью, как вор…»








