355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Платонов » Андрей Курбский » Текст книги (страница 9)
Андрей Курбский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:39

Текст книги "Андрей Курбский"


Автор книги: Николай Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)

4

«…Призвал их к себе». Он тосковал, погоняя коня, словно убегал от самого себя, и конь месил грязь, расплескивал голубые лужи или осторожно рысил по талому суслу почерневшего речного льда на переправах. Зима была малоснежная, а весна – ранняя, пашни все обтаяли, и, когда внезапно закрутила метель, осыпая парные черноземы и глубокие колеи, мысли закружились с этой цветущей метелью, сквозь которую пробивалось солнце.

Да, Господь призвал их к себе… Зыбкими, водянистыми стали придорожные голые вербы. В первом же городке по дороге, в Заболотье, он заказал панихиду по рабам убиенным Марии, Ирине, Василии и отроке Алексее, а утром пошел на исповедь. Чернобородый и смуглый священник–галичанин молча слушал его, не прерывал; глядя прямо в его мрачные черные глаза, Курбский закончил так: «Не могу простить Ивану, князю Московскому, от которого бежал! Не могу!» Он забыл, что стоит на исповеди, тяжело задышал, лицо его порозовело. Священник долго молчал, потом сделал знак нагнуть голову, накрыл ее епитрахилью и, твердо перекрестив, сказал слова отпущения грехов.

Из храма Курбский шел медленно, опустив голову. Слепило предвесеннее сияние облаков, в навозе у мокрого сруба копались пестрые куры.

Он поклялся не грешить, но перед сном обругал и ударил в лицо старшего обозника, который доложил, что у двух телег с мукой сломались оси и они застряли под городом. Ночью он услышал сквозь сон, что кто‑то называет его имя, и узнал голос Константина Острожского, который догнал их в Заболотье.

– Острожский так устал, что засыпал, сидя за столом, просыпался, когда его толкали в бок, и смешно хлопал глазами. «Мария Козинская шлет тебе поклон и свои молитвы, – сказал он во время одного из своих пробуждений. – Я лучше лягу, завтра рано вставать – нам надо миновать эти болота перед Пинском, потому что, если они вскроются, мы не проедем…» Он уронил голову на стол и заснул. Так, спящего, его перенесли на ворох соломы в углу, а Курбский оделся и вышел во двор – ему не хотелось спать. Он ходил взад и вперед перед домом, хрустел под сапогами ледок ночного заморозка, стеклянно лиловело небо в зените, и зеленовато светилось на западе, оттаявшим черноземом, вишневыми саженцами дышал сад за забором. Он ходил взад и вперед и ни о чем не думал больше, только глубоко вдыхал ночной чистый воздух.

В Вильно они добрались первые – в конце марта, а остальные войска из Волыни задержала распутица. Только великий гетман Григорий Ходкевич со свитой верхами пробился оттуда через разлившиеся речки, ругая медлительность дворян и всех, кто ленится служить королю. Но втайне и он не слишком торопился: разговоры о бездетности и слабоволии Сигизмунда–Августа, о планах выхода Литвы из коалиции с Польшей и о приглашении на престол сына Ивана Четвертого, царевича Ивана [123], – все это будоражило Вильно и разделяло литовскую знать на два лагеря.

Ходкевичу было ясно, что в эту весну Полоцк не отобрать и Дерпт тоже, что еще хорошо, если они сумеют добиться мира, уступив эти города, и не пустят московитов к морю – к Риге и Ревелю. Уже через Нарву Иван Четвертый ввозил из Англии металл, сукно и оружие, о чем Сигизмунд с упреком писал королеве Елизавете [124], а если он возьмет Ригу, то вся Ливония отойдет к русским. Приехали послы Ивана, главный посол – Умный–Колычев – одним из условий перемирия ставил выдачу князя Курбского, а также выход к морю. Посла спрашивали, почему именно Курбского, и он по наказу самого царя отвечал, что Курбский злоумышлял на царицу Анастасию и хотел стать самовластным князем в Ярославле. На вопрос, почему царь живет не в столице, а в имении за городом, в слободе Александровой, посол отвечал, что «для отдыха», «для прохлады». Ходкевич, скрывая улыбку в седых усах, важно кивал головой. Колычев уехал, и был послан пан Быковский к самому Ивану, который с большой армией шел к западным границам через Торжок и Новгород. Царь принял посла в походном шатре в окружении вооруженных советников и говорил с ним раздраженно, неуступчиво, но поход приостановился, посольства хитрили и торговались, а в это время Григорий Ходкевич стягивал все, что мог, под Вольмар, перегородил дороги на Ригу, послал Острожского и Курбского к Дерпту, Александра Полубенского к Изборску, а конницу Спыховского – с отвлекающим маневром – к Полоцку.

Курбский выступил из Вольмара первым – ему не терпелось начать жить в воинском стане, на краю опасности. Он стал молчалив и искал одиночества.

Город Юрьев–Дерпт Курбский опять увидел в предрассветном густом тумане с опушки того самого осинника, в котором скрылись они тогда, после бегства. Опять был апрель, цвела ива, сквозь молочные испарения болотистой низины проступали на холме неясные громады башен и двуглавый черный обелиск Петра и Павла, далеко на посаде, как и тогда, пропели первые петухи. Зачем он приехал сюда с конной разведкой? Здесь нет уже его близких… Он поднял лицо к белесому небу. Едва занималась заря, светлели вверху клубы испарений, и оттуда, с высоты невозможной, донесло перекличку пролетной гусиной стаи. Гуси летели на север через Ильмень, в страну карел, к Белому морю. Мельчайшие капли оседали на горячий лоб, огромна и непонятна была туманная бездна неба.

В городе слышен стал гул просыпающихся улиц, ржание коней, скрип тележный, и кто‑то осторожно потянул Курбского за плащ. Он оглянулся, очнулся – это Келемет кивал ему: «Пора уходить!» Да, пора. Зачем он приехал на эту опушку? Медленно, шаг за шагом, пробирались они верхами на дорогу, стараясь не задевать ветвей и ничем не брякнуть – сбруей или оружием: враг был рядом. Горькой осиной и медовой ивой тянуло из подлеска, сыростью осоки, прелью прошлогодней – все как тогда, в ту ночь перед рассветом.

Когда они вернулись в свой стан – верстах в трех от Дерпта на перекрестке дорог, – они застали там Александра Полубенского, который вместе с Сарыгозиным вел свои отряды к Изборску. С ними шли и стрельцы Тимофея Тетерина.

Курбский знал Полубенского по Вильно и не любил его инстинктивно, беспричинно. Полубенский был смел, жесток и коварен, его люди не раз переходили через границу и возвращались, его ценил сам король.

Чернявый, жилистый, улыбчиво–оскаленный Полубенский сидел в шатре за чашей вина и рассказывал новости, иногда обегая мгновенно стол и все вокруг черными тусклыми глазами. Он рассказывал, как король решил послать тайные письма знатным боярам, врагам опричнины, – конюшему Челяднину [125], сосланному в Полоцк, Бельскому, Мстиславскому, Воротынскому – с приглашением перейти в Литву и получить здесь почет и поместья, как князь Курбский. Но Челяднин выдал царю письма и тайного гонца – бывшего однодворца Воротынских Никиту Козлова [126] – и по указу царя написал Сигизмунду отказ, и бояре тоже написали отказ, а Козлова выдали головой, и был он жестоко казнен.

– Но не спасла их честность, – усмехаясь, говорил Полубенский, – не поверил им князь Иван и велел всех заточить. Участь их решена – никому он не верит: сам себе яму роет!

Курбский слушал мрачно, крошил в пальцах хлеб.

– Да, – сказал он, – Иван любому навету поверит, это вы, поляки, хорошо поняли!

Он сказал это с плохо скрытым отвращением, он не знал, что совет переманить Челяднина и других врагов опричнины или на худой конец возбудить к ним подозрение дал королю сам Полубенский. Но тот сделал вид, что не заметил, как покривился Курбский.

– Слышал я, что вы скоро думаете Дерпт взять? – спросил Полубенский.

Курбский глянул испытующе: не насмехается ли гость, – но Полубенский смотрел равнодушно, обыденно.

– Мы и не собираемся его брать – нет пушек, людей. Мы его заперли – и все. А вы как думаете брать Изборск? Что‑то маловато и у вас войска. – Он задумался. – Я могу дать тебе сотню да огневого боя добавлю стволов пять. Сам пойду, – неожиданно заключил он, – надоело здесь киснуть. Съезжу, посмотрю с вами, а здесь останется Константин.

Полубенский обрадовался:

– А что, спасибо! Прогуляйся с нами, может, и повезет. Скажу тебе тайное за твое добро: князь Иван требовал опять твоей головы и без этого мира не заключает.

– Когда выступаем? – спросил Курбский, не отвечая. – Хорошо бы поскорей. А славу твою я не затемню: если возьмем Изборск, всю тебе оставлю!

Так нечаянно попал Курбский под Изборск во главе сотни своих ковельских людей.

Может быть, не совсем нечаянно: нечто свивалось внутри сперва бесформенным сгустком, потом твердело, немело, как затекшая рука, и начинало шептать решение, которое он гнал, а оно, греховное и упорное, снова прорастало, утверждалось, и чем дальше за спиной оставался Дерпт, тем спокойней и холодней становилось в самой сердцевине этого сгустка–решения. В нем был окончательный выход в безмолвие вечности. Но думать об этом нельзя. И Курбский скакал версту за верстой, стараясь ни о чем не думать.

Под Изборском в сосновом редколесье разведка Полубенского перехватила царского гонца, от которого узнали, что в город из Пскова ведет подкрепление князь Афанасий Вяземский, новый любимец, князь–опричник. На ночном совете Тимофей Тетерин вызвался взять город хитростью. Они сизели в шатре в низине лесной при свете двух свечей и рассматривали гонца, которого ввела стража. Это был первый опричник, которого видел Курбский. Ничем он, «особый», «опричный», не отличался от сотен простых воинов, которых Курбский знал; тщетно он выискивал в курносом, толстощеком лице, в испуганных глазках ту власть, которая дает право убивать всякого, на кого царь укажет. «Особые»! Право убивать безнаказанно любого, хотя бы и удельного князя. Такое право прежде имели одни палачи. Обычное лицо было у опричника – тверское либо московское, но каким‑то холодком затхлым повеяло – подлостью, ужасом, и Курбский поежился. «На осину его! – сказал, оскалившись, Тетерин. – Но сперва нам послужит. Послужишь?» Пленный моргал в страхе. «Метлу‑то у седла видели? – спросил Тетерин. – А вот ихний знак: голова песья. Гоже!»

К вечеру на другой день конница Полубенского и Курбского подтянулась лесом поближе к городу, а отряд добровольцев, переодетых опричниками, во главе с Тетериным и пленным гонцом открыто выехал по дороге к воротам крепости. На окрик часовых закричали: «Отворите гонцу великого князя Ивана Васильевича и воеводы его Афанасия Вяземского! Князь идет за нами прослышал, что зреет средь вас измена!» Гонец Вяземского шумел больше всех, махал грамотой. Изборцы испугались, отворили ворота, а Тетерин зажег воз соломы – знак засаде – и, захватив воротную башню, открыл огонь. Конница ворвалась в город. Защитники Изборска бились в проулках с отчаянием, зарево вставало под тучами, шмякались пули.

В одной из улиц, ведущей к городской башне–замку, особо густо палили из пищалей – здесь за поваленными телегами засели стрельцы, человек двадцать. Убитый конь перед завалом, кровь на мостовой, желтый свет пожара на мелькающих лицах – все это было тем самым, чего искал Курбский. Он оглянуло! – люди за ним осаживали коней, сворачивали: такой завал надо брать пешим да и объехать его можно, – но Курбский хлестнул коня и поскакал прямо в дым. Одно дуло изрыгнуло проблеск огневой, взвыл свинец мимо уха, другое тоже вспыхнуло в глаза, но он, бесчувственно оскалясь, еще хлестнул, и лошадь перепрыгнула завал, сбив грудью кого‑то под копыта. Кто‑то в шлеме, бородатый и бледный, замахнулся широким бердышом, но Курбский, опережая его, свесившись, рубанул саблей по вороту кольчуги. Взвизгнуло железо, саблю чуть не вырвало из руки, бородатый упал, впереди колыхались убегающие спины, что‑то царапнуло по скуле, кто‑то на конях обгонял его – свои! – он опомнился и натянул поводья.

Пожаром мигающим освещало пустую улочку, мертвые или ползущие еще тела стрельцов, бьющуюся лошадь. Курбский крикнул: «Стой! Стой!» – но его не слышали, только один вернулся – Иван Келемет. Они вместе отъехали к завалу из телег и остановились, ожидая своих: их окружало человек пять – остальные свернули за угол. Келемет огляделся. «Ну и махнул ты, князь! – сказал он, улыбаясь. – Такой завал перемахнул, я думал – шею сломаешь!» Но Курбский его не слушал, он все искал что‑то глазами и наконец нашел: бородатый стрелец лежал, поджав ноги, на боку. Лицо его было бело–желтым, застывшим, шея – в густой крови. Это был первый русский православный мужик, зарубленный Курбским собственноручно. Он перекрестился, глаза его мрачно потемнели, полные губы искривились: так вот кто нашел смерть! Не он, а этот – от него. Келемет с удивлением смотрел на князя. С замковой башни закричала труба, из бойницы выбросили белое полотнище – Изборск пал.

– Останови резню, грабеж! – жестко сказал Курбский Келемету. – Найди Тетерина, скажи – убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!

– Ладно, – ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. – Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.

– Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!

– Понял, – ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.

А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.

Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло–отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли – не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.

В Вольмаре немец–хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско–литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.

Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни – розово–белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.

Курбский ехал в телеге: он все не мог оправиться от слабости, черные мухи плавали в глазах, когда резко садился. Да, и на этот раз он выжил, как не раз выживал; после Казани вообще полгода не мог ходить, а брат Роман так и не поднялся – ушел навсегда к предкам. Это не страшно, особенно для того, кто всю жизнь был воином. Вон в полях начали пахать, поднимать пласты, с утра до вечера виднелись согбенные над сошниками спины крестьян, они работали, каждый должен делать свою работу хорошо, его работа – военное дело, и он делал его всегда хорошо, но сейчас почему‑то не хотелось к нему возвращаться и даже о нем думать. Но голова думала – как ей запретишь? – и додумалась до нелепицы; выходило, что чем больше он перекалечит или убьет людей, тем лучше выполнит свое дело. Он сморщился и с досадой стал гнать эту дурь, но все всплывало – не отгонишь! – обветренное бородатое лицо того стрельца, которого он зачем‑то зарубил в Изборске: чем‑то он был страшно похож на Василия Шибанова – и лоб, и нос, и борода с подпалиной, а главное – эти складки от ноздрей к углам губастого рта, горькие и мужественные складки, и руки – мозолистые, разбитые работой, с опухшими суставами. Левая рука стрельца вцепилась в талую землю и так застыла. Курбский смотрел тогда на нее не моргая, а потом его осенило, он коротко вздохнул: да, каждый человек особ, бессмертен и оттого бесценен, и ничем его не заменишь. Кто будет так любить его сейчас, как Васька Шибанов? И этот стрелец тоже любил кого‑нибудь – мать, маленького сына, может быть. Чем он виноват? Нельзя убивать невинных, но их будут убивать чаще, чем виновных, пока род человеческий не прекратится на этой несчастной земле…

Земля, по которой он ехал, была счастлива: она прогревалась апрелем на обсохших опушках, на припеке пробивались сквозь серую прель стрелы муравы, медовые одуванчики притягивали первых пчел. Встречные женщины–крестьянки, улыбаясь, кланялись проезжающим воинам, глаза их смотрели призывно, усмешливо, движения были плавны, как изгибы ивы под ветром; все шире и теплее раздвигались голубоватые провалы в кучевых облаках над башней Гедимина.

В Вильно Курбский прожил месяц. Он читал, писал, разыскивал и покупал книги: Аристотеля [127], Платона [128], Марка Туллия Цицерона [129], Дионисия Ареопагита [130], «Хронику» Мартина Бельского [131], «Житие Николая Мирликийского», составленное Симеоном Метафрастом [132]. Он начал потихоньку переводить Цицерона, обучаясь при этом латыни. Достал он также с трудом и за большие деньги рукописные послания Филофея о «Москве – третьем Риме», тверского Спиридона «О Мономаховом венце», письма Ивана Пересветова к царю и – самое дорогое – послания кирилловских старцев, которых чтил всю жизнь, Иосифу Волоцкому. Из книг напоследок удалось купить еще «Повесть о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия [133] и труды мистика Иоанна Спангенбергера. Книг и списков набралась целая телега, и это немного утешило его в потере библиотеки, собранной им в Дерпте. Теперь он не хотел ничего, кроме забвения прошлого. Насовсем. Покоя. В начале июня, выслав вперед Ивана Келемета с обозом хозяйственных закупок, зерна и книг, он выехал в свои владения, в город Ковель.


5

Ощущение власти – жжение гордости и радостной неподсудности – приходило к нему и от византийской пышности приемов, и от многогласного царского титла, и от золототканых одежд, и от новых орлиных гербов на монетах и печатях, и от права на красивейших женщин страны и на плодороднейшие угодья, и, наконец, от обладания крепостями, пушками, конями, воинами – всем, что дает победа, – вот от чего Иван Васильевич ощущал свою силу и исключительность.

Но особо остро он это ощущал – и этого никто не знал, – когда он сначала калечил, а потом забивал насмерть живого невинного человека. Именно в этот миг в нем поднималась, вспенивалась некая улыбчивая и неземная сила, и чем невиннее бывал казненный, тем слаще и горячее подымалась в Иване эта непонятная сила. В этот миг он постигал, что человек не скотина или собака, а нечто высшее во всей Вселенной и отнять у него жизнь по своей прихоти – значит хоть на волос изменить по–своему судьбу этой Вселенной, стать вровень по власти с духами стихий.

Он не думал об этом прямо и боялся вникать, но это ощущение всевластия подтверждалось и укреплялось наслаждением – сладость убийства переливалась в сладострастие, и, может быть, в этом тоже был признак сверхчеловека, которому все дозволено ради высшей идеи. Идея эта – великая держава, его, Ивана Четвертого, держава – оправдывала все, что он делал против обычной, обыденной совести, и когда он верил в эту идею, то никого не щадил.

Но чтобы ощутить подспудную стихию сполна, надо было за миг до смерти жертвы подшутить над нею, поманить ее лживой надеждой, поглумиться. Иногда это было на грани кощунства, когда кровь проливалась в храме; он соглашался, что погибают и невинные. «Лучше десять невинных погибнут, но среди них один злодей, чем злодей останется на воле: невинные, погибнув, примут венец мученический, а злодей будет вырван, как плевел, и брошен в печь». Он умел найти тексты в Ветхом Завете [134] и даже в Новом и привести их в свое оправдание, как в письме к Курбскому. (Почему Андрей не ответил? Нечего отвечать? Вот четвертый год идет, как молчит.)

Никто не смел возражать Ивану Грозному, а кто смел, того рано или поздно настигала расплата. Так поплатились даже дворяне – сословие, из которого он черпал себе защиту: триста челобитчиков Земского собора [135] жаловались на опричнину, из них пятьдесят били на торгу, отрезали языки, а троим отрубили головы. Один на пытке кричал: «Опричнина – шайка воровская, на кровавой поруке она стоит, и конец ее – на лобном месте!» Давно подавлены протесты древних боярских родов и остатков удельных князей. И вот – восстают дворяне худородные и, еще хуже того, князья церкви. Это напугало Ивана сильно и глубоко. И чем глубже, тем тщательнее он прятал свою самую главную и, как он думал, самую постыдную слабость.

Это был страх низменный, животный – Иван до спазмы, до заикания боялся насильственной смерти. Таким страхом он болел всегда и с каждым годом все сильнее.

А бывал иной страх – потусторонний: приближение Ангела Смерти, кары Божьей.

В этот раз оба страха сошлись: выступление стольких дворян и протесты и укоры отцов церкви. Сначала сложил с себя сан митрополита и ушел в Чудов монастырь его бывший духовник Афанасий, потом стал просить распустить опричнину митрополит Герман Полевой, и пришлось сразу его отставить, а теперь Филипп Колычев [136] хоть и обещал не вмешиваться в опричные дела, но за опальных продолжал всенародно укорять. Позавчера в Успенском соборе после литургии на проповеди начал опять говорить о невинно заключенных и казненных, а Иван с царского места страшным голосом просил его: «Молчи, только об одном прошу тебя, святой отец, молчи!» Но Филипп – худой, тихий, непреклонный – отвечал: «Наше молчание грех на душу твою налагает и смерть приносит». Храм замер, молчание давило, все, напрягаясь, ждали ужасного, но царь пересилил себя и вышел: он испугался того, что хотел крикнуть. Он не спал всю ночь. Наутро было Рождество – великий праздник, и ради этого и примирения с митрополитом Иван пригласил Филиппа на обед в свою новую опричную крепость за рекой Неглинной. В эту крепость никому, Кроме опричников, доступа не было.

Ее построили невиданно быстро – за полгода. Над трехсаженными каменными стенами глядели бойницы башен, на шпилях простирали крылья черные орлы, а на железных воротах был вздыбленный лев – символ гнева. Сотни опричников в полной броне день и ночь стояли возле пушек и пищалей, у поднятых мостов дежурили всадники, никого даже близко не подпускали. Народ дивился и недоумевал: царь ушел из Кремля, кого он боится?

Сегодня здесь за особым столом сидели царь, митрополит, царица Мария Черкасская [137] и оба сына – Иван и Федор. За другим столом сидели ближние опричники, вожаки: Басманов, Вяземский, Скуратов, Василий Грязной, Захарий Очин, Михаил Черкасский [138] – глава опричной Думы – и некоторые другие. Все они вели разговоры тихо и чинно, поглядывая то на царя, то на митрополита, который сидел, прикрыв глаза выпуклыми веками, спокойно и прямо. Худое лицо его с редкой русой бородой было бледно и сурово.

В узкие окна новой сырой палаты ломилось зимнее солнце, горели узоры на выпуклом серебре, на хрустале графинов, теплом дышала огромная, под потолок, Изразцовая печь, но все ждали чего‑то. Иван чувствовал это и начинал раздражаться: он искренно хотел обойтись сегодня без гнева и споров. Был первый день праздника, он устал от стояния на великом повечерии, утрене и литургии, расслабленно, как бы через дымку этой приятной усталости, смотрел на знакомые лица и мысленно просил Бога дать ему сегодня отойти от всех дел. Но тут же он вспомнил, что пригласил сюда митрополита для дела, и, поманив пальцем, что‑то сказал подбежавшему кравчему – Федору Басманову [139], кудрявому и светлоглазому, которого презирали и гнушались за содомский грех даже сами опричники. Федор взял дорогой ковш серебряный с чеканкой, налил в него меда и поклонился митрополиту: «Великий государь жалует тебя, святой отец, ковшом этим и просит испить во здравие его и семейства и праздника Рождества ради!» Басманов тряхнул кудрями и отступил, нагло щуря глаза, а Филипп, не глядя на него, перекрестил ковш, отпил и, слегка наклонив клобук в сторону царя, на миг приподнял веки. Взгляд его, грустный и строгий, встретился с подозрительными зрачками Ивана: царь, как и многие, заметил, что митрополит перекрестил ковш, как бы очищая его. Зрачки царя побежали, проверяя это, по лицам опричников и подметили усмешливый взгляд Вяземского – Афанасий Вяземский тоже понял Филиппа. Лоб Ивана порозовел, и голос стал вкрадчив, смиренен:

– Чем прогневал я тебя, владыко, что дар ты мой крестом очищаешь?

Все замолчали, выжидая. Филипп взглянул прямо, устало.

– Не твой дар я очищал, а руку раба твоего Федора, – твердо сказал он и опустил глаза.

Иван не знал, что ответить. Гнев нарастал, а он загонял его под спуд – запоминал все взгляды и все улыбки, мельчайшее движение в лицах – все, чтобы потом обдумать. Но сейчас будет продолжаться обед, и все поймут, что, несмотря на некоторые разногласия, царь и митрополит всея Руси заодно.

И обед продолжался, к разочарованию некоторых и к облегчению других, как обычный обед у царя – благочинно и не спеша, с переменой блюд, негромкими пустыми разговорами и сонливыми длинными паузами. Это был не разгульный пир, который для многих будет этой ночью, когда останутся только свои. Но может быть, если на царя найдет благочестивость, никакого пира не будет. А может быть, и сейчас это только притворство, и вот он неожиданно крикнет свое утробное, дикое: «Гей!» – и ринутся слуги, сверкнет сталь. Один Малюта Скуратов, который скромно подбирал лепешкой остатки киселя, знал, что сегодня ничего такого не будет.

После обеда Иван Васильевич обычно крепко спал часа два, но сегодня не мог заснуть. Смелость митрополита его уязвила и напугала: ведь Филипп знал, как поплатился князь Овчинин за намек на Федора Басманова. Значит, церковные иерархи тоже против него восстали. Откуда ждать удара? Удельный князь Владимир Андреевич [140], конюший Челяднин, Дмитрий Ряполовский, Куракины и Пронские… Нет, эта крепость не спасет – надо укреплять Вологду, свозить туда ядра и порох, человек пятьсот стрельцов–опричников. Ведь из Вологды по Сухоне можно уплыть в Двину, а по Двине – в Архангельск, где будет ждать английский корабль, который отвезет его с семьей к королеве Елизавете. Да, мудр он, что все подготовил: посол английский Дженкинс в русском платье был тайно приведен в спальню царя, и было ему на словах сказано о такой просьбе, которую нельзя доверить никому. Знают об этом Алексей Басманов да этот Дженкинс. Алексея тоже можно за что‑нибудь убрать, чтобы не опозорил – не проболтался, а вот посла нельзя… Триста пушек для Вологды хватит? Можно и в монастырь уйти – разом все решится, как тогда исповедался он белозерским старцам…

Иван вздохнул и нахмурился – вспомнил ночь осеннюю, келью, треск свечей, черные мантии схимников, их прозрачные глаза, худые кисти рук. Он плакал, говоря им почти искренно: «…Среди темных и мрачных мыслей своих обрел я у вас малую зорю света Божьего – надежду уйти от мятежа и смятения мирского в пострижение, в приятие ангельского чина». Он упал в ноги испуганному игумену монастыря, прося уже сейчас отвести ему келью, куда он укроется, когда придет время. Игумен благословил его намерение. Уже тогда он стал потаенно как бы готовиться к монашеской жизни. И все, кого он приблизил, вместе с ним. Так родился «тайный орден» в Александровой слободе, монахи–опричники в черных шлыках, молящиеся на всенощном бдении во главе с игуменом–царем. С четырех утра до десяти молились они в храме, а потом шли в трапезную, где вкушали постное, слушая что‑нибудь из жития святых. Так продолжалось по нескольку дней. Иные люди из бояр и дворян–земцев страшились этих монашествующих бдений больше торговых казней: слова «антихрист во храме» и «уже при дверях стоит» повторялись шепотом из дома в дом.

Иван не знал этого и никогда не узнал. Сейчас, вспоминая свои ночные великопостные службы, он ощущал тихую гордость. «Надо увеличить опричников с тысячи до полутора тысяч, – думал он, начиная дремать, – и набирать их надо в Костромском уезде, костромичи служат верно и жестко. А в Вологду я пошлю каменотесов и плотников, которые эту крепость строили, завтра же…» И он, угнездившись поудобнее, наконец заснул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю