355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Платонов » Андрей Курбский » Текст книги (страница 1)
Андрей Курбский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:39

Текст книги "Андрей Курбский"


Автор книги: Николай Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Сподвижники и фавориты. Курбский



Из Энциклопедического словаря. Изд. Брокгауза и Ефрона. Т. XVII, СПб., 1896

КУРБСКИЙ (князь Андрей Михайлович) – известный политический деятель и писатель, родился около 1528 г.

На 21–м году он участвовал в 1–м походе под Казань; потом был воеводою в Пронске. В 1552 г. он разбил татар у Тулы, причем был ранен, но через 8 дней был уже снова на коне. Во время осады Казани Курбский командовал правой рукоювсей армии и вместе с младшим братом проявил выдающуюся храбрость. Через 2 года он разбил восставших татар и черемисов, за что был назначен боярином. В это время Курбский был одним из самых близких к царю людей; еще более сблизился он с партией Сильвестра и Адашева. Когда начались неудачи в Ливонии, царь поставил во главе ливонского войска Курбского, который вскоре одержал над рыцарями и поляками ряд побед, после чего был воеводою в Юрьеве Ливонском (Дерпте).

Но в это время уже начались преследования и казни сторонников Сильвестра и Адашева и побеги опальных или угрожаемых царскою опалою в Литву. Хотя за Курбским никакой вины, кроме сочувствия павшим правителям, не было, он имел полное основание думать, что и его не минует жестокая опала. Тем временем король Сигизмунд–Август и вельможи польские писали Курбскому, уговаривая его перейти на их сторону и обещая ласковый прием.

Битва под Невлем (1562 г.), неудачная для русских, не могла доставить царю предлога для опалы, судя по тому, что и после нее Курбский воеводствует в Юрьеве, да и царь, упрекая его за неудачу, не думает приписывать ее измене.

Не мог Курбский опасаться ответственности за безуспешную попытку овладеть городом Гельметом: если б это дело имело большую важность, царь поставил бы его в вину Курбскому в письме своем.

Тем не менее Курбский был уверен в близости несчастья и после напрасных молений и бесплодного ходатайства архиерейских чинов решил бежать (от земли Божия). В 1563 г. (по другим известиям – в 1564 г.) Курбский при помощи верного раба своего Васьки Шибанова бежал из Юрьева в Литву [1]1
  В рукописном «Сказании» Курбского, хранящемся в московском главном архиве, рассказывается, как Шибанов отвез царю 1–е послание Курбского и был им за то мучен. По другому известию, Васька Шибанов был схвачен во время бегства и сказал на Курбского «многие изменные дела»; но похвалы, которыми осыпает царь Шибанова за его верность Курбскому, явно противоречат этому известию.


[Закрыть]
.

На службу к Сигизмунду Курбский явился не один, а с целою толпою приверженцев и слуг и был пожалован несколькими имениями (между прочим – г. Ковелем). Курбский управлял ими через своих урядников из москвитян. Уже в сентябре 1564 г. Курбский воюет против России.

После бегства Курбского тяжелая участь постигла людей к нему близких. Курбский впоследствии пишет, что царь «матерь ми и жену и отрочка единого сына моего, в заточение затворенных, троскою поморил; братию мою, единоколенных княжать ярославских, различными смертьми поморил, имения мои и их разграбил». В оправдание своей ярости Грозный мог приводить только факт измены и нарушения крестного целования; два другие его обвинения, будто Курбский «хотел на Ярославле государести» и будто он отнял у него жену Анастасию, выдуманы им, очевидно, лишь для оправдания своей злобы в глазах польско–литовских вельмож; личной ненависти к царице Курбский не мог питать, а помышлять о выделении Ярославля в особое княжество мог только безумный.

Курбский проживал обыкновенно верстах в 20 от Ковеля, в местечке Миляновичах. Судя по многочисленным процессам, акты которых дошли до нас, быстро ассимилировался московский боярин и слуга царский с польско–литовскими магнатами и между буйными оказался во всяком случае не самым смиренным: воевал с панами, захватывал силою имения, посланцев королевских бранил «непристойными московскими словами»; его урядники, надеясь на его защиту, вымучивали деньги от евреев и проч.

В 1571 г. Курбский женился на богатой вдове Козинской, урожденной княжне Голшанской, но скоро развелся с нею, женился в 1579 г., в третий раз, на небогатой девушке Семашко и с нею был, по–видимому, счастлив; имел от нее дочь и сына Димитрия.

В 1583 г. Курбский скончался. Так как вскоре умер и авторитетный душеприказчик его, Константин Острожский, правительство под разными предлогами стало отбирать владения у вдовы и сына Курбского и наконец отняло и самый Ковель. Димитрий Курбский впоследствии получил часть отобранного и перешел в католичество.

Мнения о Курбском как политическом деятеле и человеке не только различны, но и диаметрально противоположны.

Одни видят в нем узкого консерватора, человека крайне ограниченного, но самомнительного, сторонника боярской крамолы и противника единодержавия. Измену его объясняют расчетом на житейские выгоды, а его поведение в Литве считают проявлением разнузданного самовластия и грубейшего эгоизма; заподозривается даже искренность и целесообразность его трудов на поддержание православия.

По убеждению других, Курбский – умный, честный и искренний человек, всегда стоявший на стороне добра и правды. Так как полемика Курбского и Грозного вместе с другими продуктами литературной деятельности Курбского исследованы еще крайне недостаточно, то и окончательное суждение о Курбском, более или менее способное примирить противоречия, пока еще невозможно.

Из сочинений Курбского в настоящее время известны следующие: 1) «История князя великого Московского о делах, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима», 2) «Четыре письма к Грозному», 3) «Письма» к разным лицам; из них 16 вошли в 3–е изд. «Сказаний князя Курбского Н. Устрялова (СПб. 1868), одно письмо издано Сахаровым в «Москвитянине» (1843, № 9) и три письма – в «Православном Собеседнике» (1863 г. кн. V‑VIII), 4) «Предисловие к Новому Маргариту»; изд. в первый раз Н. Иванищевым в сборнике актов: «Жизнь кн. Курбского в Литве и на Волыни» (Киев 1849), перепечатано Устряловым в «Сказании», 5) «Предисловие к книге Дамаскина «Небеса» (изд. кн. Оболенским в «Библиографий, записках» 1858 г. № 12), 6) «Примечания (на полях) к переводам из Златоуста и Дамаскина» (напечатаны проф. А. Архангельским в «Приложениях» к «Очеркам ист. зап. – русск. лит.», в «Чтениях Общей Истории и Древней» 1888 г. № 1), 7) «История Флорентийского собора», компиляция; напеч. в «Сказании», о ней см. 2 статьи С. П. Шевырева – «Журнал Министерства народного просвещения, 1841 г. кн. I, и «Москвитянин» 1841 г. т. III. Кроме избранных сочинений Златоуста («Маргарит Новый»; см. о нем «Славяно–русская рукопись Ундольского. М., 1870). Курбский перевел диалог патриарха Геннадия, Богословие, Диалектику и др. сочинения Дамаскина, некоторые из сочинений Дионисия, Ареопагита, Григория Богослова, Василия Великого, отрывки из Евсения и проч. В одно из его писем к Грозному вставлены крупные отрывки из Цицерона.

Сам Курбский называет своим «возлюбленным учителем» Максима Грека; но последний был и стар, и удручен гонениями в то время, когда Курбский вступал в жизнь, и непосредственным его учеником Курбский не мог быть. Еще в 1525 г. к Максиму был очень близок Василий Михайлович Тучков (мать Курбского – урожденная Тучкова), который и оказал, вероятно, сильное влияние ни Курбского. Подобно Максиму, Курбский относится с глубокой ненавистью к самодовольному невежеству, в то время сильно распространенному даже в высшем сословии московского государства.

Нелюбовь к книгам, от которых будто бы «заходятся человецы, сиречь безумиют», Курбский считает зловредной ересью. Выше всего он ставит Св. Писание и отцев церкви, как его толкователей; но он уважает и внешние или шляхетные науки – грамматику, риторику, диалектику, естественную философию (физику и пр.), нравонаказательную философию (этику) и круга небесного обращения (астрономию).

Сам он учится урывками, но учится всю жизнь. Воеводою в Юрьеве он имеет при себе целую библиотечку; после бегства, «уже в сединах», он тщится «латинскому языку приучатися того ради иж бы могл преложити на свой язык, что еще не преложено». По убеждению Курбского, и государственные бедствия происходят от пренебрежения к учению, а государства, гае словесное образование твердо поставлено, не только не гибнут, но расширяются и иноверных в христинство обращают (как испанцы – Новый Свет).

Курбский разделяет с Максимом Греком его нелюбовь к «Осифлянам», к монахам, которые «стяжания почали любити»; они в его глазах «во истину всяких катов (палачей) горши». Он преследует апокрифы, обличает «болгарские басни» попа Еремея, «або паче бабские бредни», и особенно восстает на Никодимово евангелие, подлинности которого готовы были верить люди, начитанные в Св. Писании.

Обличая невежество современной ему Руси и охотно признавая, что в новом его отечестве наука более распространена и в большем почете, Курбский гордится чистотой веры своих природных сограждан, упрекает католиков за их нечестивые нововведения и шатания и умышленно не хочет отделять от них протестантов, хотя и осведомлен относительно биографии Лютера, междоусобий, возникших вследствие его проповеди и иконоборства протестантских сект.

Доволен он также и чистотой языка славянского и противопоставляет его «польской барбарии». Он ясно видит опасность, угрожающую православным польской короны со стороны иезуитов, и остерегает от их козней самого Константина Острожского; именно для борьбы с ним он хотел бы наукою подготовить своих единоверцев.

Курбский мрачно смотрит на свое время; это восьмая тысяча лет, «век звериный»; «аще и не родился еще антихрист, всяко уже на пороге дверей широких и просмелых». Вообще ум Курбского скорей можно назвать крепким и основательным, нежели сильным и оригинальным (так он искренно верит, что при осаде Казани татарские старики и бабы чарами своими наводили «плювию», т. е. дождь, на войско русское; и в этом отношении его царственный противник значительно превосходит его.

Не уступает Грозный Курбскому в знании Св. Писания, истории церкви первых веков и истории Византии, но менее его начитан в отцах церкви и несравненно менее опытен в умении ясно и литературно излагать свои мысли, да и «многая ярость и лютость» его немало мешают правильности его речи.

По содержанию переписка Грозного с Курбским драгоценный литературный памятник: нет другого случая, где миросозерцание передовых русских людей XVI века раскрывалось бы с большей откровенностью и свободою и где два незаурядных ума действовали бы с большим напряжением.

В «Истории князя великого Московского» (изложение событий от детства Грозного до 1578 г.), которую справедливо считают первым по времени памятником русской историографии со строго выдержанной тенденцией, Курбский является литератором еще в большей степени; все части его монографии строго обдуманы, изложение стройно и ясно (за исключением тех мест, где текст неисправен); он очень искусно пользуется фигурами восклицания и вопрошения, а в некоторых местах (например в изображении мук митрополита Филиппа) доходит до истинного пафоса.

Но и в «истории» Курбский не может возвыситься до определенного и оригинального миросозерцания; и здесь он является только подражателем хороших византийских образцов. То он восстает на великородных, а к битве ленивых и доказывает, что царь должен искать доброго совета «не токмо у советников, но и у всенародных человек», то обличает царя, что он «писарей» себе избирает «не от шляхетского роду», «но паче от поповичев или от простого всенародства». Он постоянно уснащает рассказ свой ненужными красивыми словами, вставочными, не всегда идущими к делу и не меткими сентенциями, сочиненными речами и молитвами и однообразными упреками по адресу исконного врага рода человеческого. Язык Курбского местами красив и даже силен, местами напыщен и тягуч и везде испещрен иностранными словами, очевидно – не по нужде, а ради большей литературности. В огромном количестве встречаются слова, взятые из незнакомого ему языка греческого, еще в большем – слова латинские, несколько меньшем – слова немецкие, сделавшиеся автору известными или в Ливонии, или через язык польский.

Литература о Курбском чрезвычайно обширна: всякий, кто писал о Грозном, не мог миновать и Курбского, кроме того, его история и его письма, с одной стороны, переводы и полемика за православие – с другой, настолько крупные факты в истории русской умственной жизни, что ни один исследователь допетровской письменности не имел возможности не высказать о них суждения; почти во всяком описании славянских рукописей русских книгохранилищ имеется материал для истории литературной деятельности Курбского.


Николай Сергеевич Плотников
Андрей Курбский


Часть первая
ЛУННАЯ РЕШЕТКА

1

«Немцы называли эту крепость Дерпт, а русские – Юрьев [1]. На полпути меж двух великих озер, Чудским [2] и Выртсъярв [3], над обрывистым склоном холма, где некогда было языческое городище эстов, возвышался этот город–крепость, пограничный форпост крестоносцев, весь каменный, замкнутый, потемневший от столетних дождей. И сейчас шел дождь, но апрельский, теплый: он шуршал сонно по плитам двора, по зарослям молодой крапивы. Дождь пришел ночью с Варяжского моря, быстро и низко плыли рыхлые тучи, почти задевая двухбашенный храм Петра и Павла на холме, лунные тени бежали впереди туч по мокрым кровлям, и ярче запахло черемухой в. холодной комнате, когда он отворил окно в сад. Он долго стоял, слушая горловое журчание в черепичном желобе. Имя города стало русским – Юрьев, но отсыревшая штукатурка, амбразура крепостной толщины, лунная решетка на полу – все оставалось чужеземным. Раньше это не мешало – так и должно было быть для него, князя Курбского, наместника Ливонии [4], но сегодня эта ночь словно открыла глаза и впервые взглянула на него как на пришельца, иноверца. Он стряхнул оцепенение, лег на скрипучую деревянную кровать и подтянул к подбородку одеяло.

Лунный сумрак стоял в комнате как морская вода, сквозь него проступала кирпичная кладка там, где обвалился кусок штукатурки. На резном столбике кровати лежал тусклый блик. Еще секунду слышался монотонный говор дождя, а потом все стало глохнуть. Он почти заснул, но что‑то не отпускало до конца: нечто безымянное, жестокое смотрело ему в затылок пристально, неотвязно, зверовато.

Было полнолуние, конец апреля, он засыпал и не мог заснуть в старом кирпичном доме, где раньше жил епископ Дерпта Герман Вейланд.

Он все‑таки заснул – и едва заснул, как начал падать, но не вниз, а вверх. Это было последнее, что он успел понять, и удивился.

Он не знал до сих пор, что живет, ест, пьет, ходит – в огромном сером мешке из грубой мешковины, привычном, грязноватом, – и не замечает даже, что совсем отвык от свежего воздуха, слез или смеха. Он даже забыл, что это такое. Но сейчас, в миг освобождения, вспомнил. Его резко вынесло вверх к просвету–прорыву в мешковине, просвет опахнул его ветром, втянул в себя, и он вырвался на луговой влажный свет, ощущая его трепетом всего тела и улыбаясь неудержимо, потому что вернулся в молодость. Она оказалась не сзади, в прожитом, а впереди. Это было невероятно, но несомненно – он сразу узнал этот заболоченный берег, луг, ископыченный табунами, тележную колею в раздавленной траве, вспорхнувшую трясогузку, облака в мудрых тенях, в белых искрах скрытого солнца. Ветер повалил поржавевшую осоку, он входил в полуоткрытый рот, продувая гортань и ноздри привкусом мокрой глины, ольховой коры, можжевелового дымка. Костер еще вчера разложили табунщики на том берегу Казанки и так и не залили, хоть он приказывал; хвойный дымок отбивал вонь селитры и тухлого мяса.

Все это было давно знакомо, понятно, но одновременно он падал вверх, туда, где сквозь ряднину облаков приближались бледные незнакомые созвездия, которые невозможно увидеть днем, и не тело, а нечто стремящееся из тела, его невесомая суть, с невероятной скоростью удалялось от этого луга в небесное жерло. Он был беспомощен, но спокоен, он уносился, но лежал, и сырая земля холодила потную спину. Он дернулся на постели, полупроснулся и напрягся от мысли–открытия: «Если прошлое стало будущим, то будущее станет вечным». Эта мысль проросла сквозь тени и облака, пока душа еще хранила ощущение полета–падения в милый травяной и солнечный край, знакомый, как сон детства, и он позвал, как тогда: «Иван! Иван!» Он умер там за первого своего царя Ивана [5] и потому позвал только его.

Теперь он, кажется, проснулся совсем, но его еще не было здесь, на одинокой постели. Он был там, на смотру перед штурмом Арской башни, они стояли в конном строю после молебна, он смотрел на лицо Ивана, такое молодое, закинутое к облакам, на его плачущие глаза, слушал рвущийся голос: «…А если умрем, то не смерть это, а жизнь!» Андрей чувствовал, как горячая соль разъедает его веки, стекает в сердцевину груди, где гулко колотится сердце. «Да, да! – говорил он Ивану, себе, всем. – Да, да!» Он положил руку на грудь: да, удары толкались в ладонь, он хотел ощутить вкус слез, но не смог: все иссякло теперь. Но он смог опять увидеть, как два смугло–скорбных размытых лица наклонились к нему и знакомый голос стременного – Васьки Шибанова [6] – сказал: «Моргает – жив!» Он узнал и второго – князя Петра Щенятева [7], ровесника, друга; он хотел сказать: «Да, это я, жив я!» – но только замычал и испугался: он лежал на разрытой земле, голый и мокрый от кровяной воды; его раздели, обмыли, и тогда он очнулся. Но он не хотел возвращаться почему‑то – это он тоже вспомнил. Ему было тогда только двадцать с лишним лет, но он не хотел возвращаться к людям. Почему? Правда, это длилось только миг, когда очнулся в крови и холоде, но с ясным ощущением недавнего полета. Поэтому, второй раз терял сознание, когда его стали поднимать на носилки, он не боялся ничего.

Это было двенадцать лет назад, второго октября, в день штурма Казани [8], на той луговине, где они с братом Романом [9] пытались обскакать и задержать прорвавшихся татар хана Едигера [10]. Он помнил щетину стрел, визг и скрежет стали и удары в панцирь, в шлем. Он рубился, пока не пал конь и не придавил его. Тогда он откинулся на спину, яйцом в облака, и отдался полету–падению в живое беспамятство. Это было как ощущение Истины. Может быть, это и была Истина. Всякое было после того: и грязноватое, и страшноватое, и лукавое, – но ничто не могло истребить воспоминание об Истине, если это действительно была она. Он ощутил это, открывая глаза в темный потолок.

Он лежал на спине в комнате дерптского епископа, он, князь Ярославский и друг самодержца русского, царя Ивана, но жив был он не сейчас, здоровый, знатный, сильный, а тогда, обескровленный, нагой, придавленный убитым конем.

Он тронул кончиками пальцев задубевший рубец сросшейся ключицы, повел мускулистым плечом. Ощущение невероятного медленно уходило, как вода в землю, он попытался удержать его и опять увидел хмурый рассвет того дня – сорок третьего дня осады Казани, последнего оплота поганых.

На западе небо обложило плотно, ненастно, а на востоке очистило слюдяную желтизну, и там серо–синими кубами высились крепостные стены, чернел уступ Арской башни и два пальца минаретов главной мечети. За мечетью что‑то смолисто дымило еще с вечера, и оттого минареты казались обугленными, а острый полумесяц на одном изредка вспыхивал злым жалом. Было холодновато, полупрозрачно и так тихо, что из полотняной церкви Архистратига Михаила, где царь слушал заутреню, доходило каждое слово. Андрей стоял у землянки своего полка, прислонившись к мешкам с песком. Его полк вместе с отрядом Романа и полком Петра Щенятева прикрывал выход против Ельбугиных ворот. Он, как и все, ждал, сжавшись, напрягаясь, пытаясь слушать молитвы, которые читал низкий речитатив. При словах: «…Да будет едино стадо и един пастырь» – свершилось: дрогнула под ногами земля, вспучилась горбом под стеной и лопнула, огненный столп взметнулся в черно–сизых клубах выше башен. Зарница распахнула пасмурное небо, и туда выбросило с тяжким грохотом ввысь бревна, комья, трупы, раскаленные камни. Слепая волна ударила в рот, в уши, повалила на колени; сморщившись, Андрей смотрел вверх, где в распахнутом небе кувыркался маленький безногий татарин. А потом в тишине только сыпались на стан, на город обломки, ошметки, стучали комья частым градом, и сквозь этот град закричали трубы от Царевых ворот: «На приступ!» Это повел передовой полк Михайло Воротынский [11], и сразу ответили ему от Хилкова [12] и Басманова [13], а брат сказал Андрею: «Пора!» Когда завалился конь и придавил ногу, бедро, Андрей еще миг видел брата в густом мельканье стрел, в пыли и прахе скачки, и только когда брат упал с коня, он перекинулся на спину и почуял, как пудово давит в пах. «Тогда я любил Ивана, – подумал он горько, безнадежно. – Тогда Иван меня тоже любил. А началось наше единение с того пожара, с клятвы в селе Воробьеве…»

Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто‑то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский? [14] Но что ей тут делать – она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда‑нибудь. А почему нет?»

Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку – у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.

«Да, Иван, государь всея Руси, в Воробьеве переродился до дна, я сам свидетель, – стал мудр, кроток даже, честен. Кто ж его потом сглазил, совратил? Но тогда – до дна!»

Глаза его были широко открыты, но он не видел потолочных балок с клоками паутины – он шепотом говорил сам с собой, вызывал прошлое, и оно всплывало сначала нехотя, а потом все гуще, телеснее, заполняя чужую сырую комнату дальними сполохами большой беды.

На горы в село Воробьеве за Москву–реку Иван с семьей бежал во время великого пожара в июне сухом и страшном тысяча пятьсот сорок седьмого года. В этом году стал Иван коронованным самодержцем и решил, что ему, помазаннику Божиему, все дозволено. Так говорили некоторые смелые за глаза, а в глаза ему боялись смотреть – ревнивый и быстрый был у него взгляд, черный зрачок влеплялся, испытывал мгновенно и уходил вбок, прятал тайную мысль.

Боялись не зря: помнили все, как псари зарезали Андрея Шуйского [15] и бросили голый труп у Курятиных ворот, как отрезали язык дьяку старому Афанасию Бутурлину, как псковским челобитчикам опалили бороды. Но всего противней для Курбского была казнь его сверстников, товарищей по играм, Ивана Дорогобужского и Федора Овчинина. Вместе с ними тогда соколов напускали на уток у Коломенского. Дорогобужский Ваня был всегда весел, насмешлив, ни шута не боялся – на ловах ли на медвежьих, в походе ли, в беседе. Был легок на ногу, да и на язык, лошади, собаки, люди – все его любили. Что он такое сказал тогда Ивану, улыбаясь беспечно? Иван обернулся с седла, глянул через плечо пристально, быстро, а когда спешились у соколиного двора в Коломенском, Иван, без году неделя как царь, крикнул страшно всем нутром: «Взять его!» – и Дорогобужскому заломили руки, повисли на нем, а он рвался, звал недоуменно, отчаянно: «За что, князь, за что?» «Я те не князь!» – крикнул Иван и ушел в сени. Через час Вани Дорогобужского не стало. Андрея тошнило, а Федька Овчинин вступился, и ему тут же на бревнах срубили голову.

Это был бред, потому что это было бессмысленно. Не тогда ли надели на него и на всех мешок огромный? Но пришел Сильвестр [16] и мешок развязал: чудо, да, чудо.

В январе – венчание на царство, в феврале – свадьба с Анастасией [17], в апреле – сначала один пожар (замечай!), потом другой (взгляни на себя!), третьего июня упал большой колокол (по пророчеству!) и тем спас псковичей–челобитчиков – отвлек царя, а двадцать первого июня с рассвета поднялась буря и стала огненной к шести утра.

Буря шла с востока.

Занялось у Воздвиженья на Арбате, бросило на посад от Никитской за Неглинную, аспидно клубилось в полнеба, по–черному горящими птицами несло через стену головни, тесины, с ревом вставала стена огненная, скручивались листья, спекались яблоки на ветках, метались ошалевшие люди.

Лицо Ивана было как на иконе – бронзово–ало, неподвижно, а глаза – полубезумны. Они стояли в Кремле, в сенях Золотой палаты, у выхода теснились люди, на иных дымилось платье, волосы, по двору дождем сеяло искры, ахнуло, обвалилось что‑то за теремом, и кто‑то сказал: «В оружейной!» – а кто‑то крикнул: «Боровицкие горят!» – и тогда стольники и телохранители сбились клубом и стали молить: «Бежим!» – но Иван все смотрел на Андрея, пытал зрачками и молчал.

Только в селе Воробьеве с горы открылось все несчастье до конца: Москву охватило с Кремлем и монастырями, и люди, и сады, и иконы, и посады – все гибло. Гибло и раньше, да не так. «Кара!» – громко при всех сказал духовник государев протопоп Федор Бармин. И шептали вполголоса, а потом закричали многолюдно на площади: «Бабка царева Анна Глинская [18] литвинских демонов призвала, вынимала сердца невинных, в воде мочила, видели, той водой кропила посады и Кремль, и оттуда огнь восстал всем на погибель!» Сгорели Успенский, Благовещенский, Чудов монастыри с сосудами и дарами, едва не сгорел митрополит Макарий [19], а всего сгорело до смерти несколько тысяч с младенцами и стариками. И тоща восстали простые люди, в ярости искали мести. С богослужения из собора при царе выволокли Юрия Глинского [20], убили, бросили, ободрав, на торгу и порушили усадьбы Глинских, выбили их холопов, кричали: «Выдай Анну–волхову, выдай!»

Иван сидел в селе Воробьеве, бездействовал странно, все качалось зыбко, в дымном небе темнело солнце, нечем было дышать.

Тогда впервые Андрей увидел истинного Сильвестра. Тихий молчальник, русый, низенький, сутулый, он вышел с Иваном из придела, где молились они вдвоем всю ночь. Андрей со стражей стоял близко, смотрел и не узнавал Ивана: в смирном платье, нечесаный, лицо опухло и веки красные, а главное – взгляд: ни на кого, ни на что, сквозь стену и вещи, человечный и скорбный, как никогда до того.

Это было в крытой галерее, которая соединяла храм с теремом; в оконце светила заря, делила тьму и сумрак, лица и панцири стражи. Сильвестр остановился, заговорил, никого не замечая, протянув руку к заревому квадрату в срубе:

– Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!

И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:

– Помню, отец, помню!

Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что‑то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как‑то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем – страже и Курбскому – стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.

С улицы донесло крик, рев, топот, что‑то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города – требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.

Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно–откровенно:

– Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.

Крики во дворе стали злее, настырнее.

– Не этого страшусь, – сказал Иван чуть надменно, – хоть некому меня оградить от черни, не их, а – чуешь? – возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!

Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.

– Будешь со мною, Андрей?

– Буду, Иван.

Он впервые со времен детства так сказал – «Иван», этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.

– Обещаю тебе, – шептал Иван в самое ухо, – тебе, любимому, и всей земле обещаю…

И повторил это потом на Соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»

С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады» [21], а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно, – регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это – Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но и непобедимая. Дух ее – от преподобного Сильвестра, мудрость – от Алексея Адашева [22], сила – от воеводы Курбского, а единство – от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.

Это был лишь образ мечтания, но за этим стояли и дела: сначала Собор примирения, потом Стоглавый собор [23], притекали лучшие умы – Морозов [24], Тучков [25], Максим Грек [26], Иван Федоров [27], даже Пересветов [28] в своих писаниях во многом был прав… Сам царь Иван Васильевич произнес на Соборе вопросы, которые поколебали сонное болото думское: с кого какие налоги брать? как местничество обуздать? как пресечь воровство на кормлениях воеводских? в чем исправить старый устав судебный?

И что же: наместников проверяли, в судах появились выборные из земщины, из «лучших людей», тысяча дворян и три тысячи стрельцов стали ядром постоянного войска, обложили податью и знатных, не только народ, а монастырям урезали земли: не богатством славна вера, как и кирилловские старцы писали.

Все шло к обновлению: из Дании выписали печатника, а скоро открылся и свой, приглашали заморских и других мастеров, лили пушки и колокола, снаряжали суда в Архангельск, расписывали Благовещенский собор… Сильвестр начал с семьи – писал и учил самого царя; разум, чистота нравов, мир и сила – все сливалось, чтобы родилась новая Русь.

Так казалось не только Курбскому: многие из избранных трудились бескорыстно и говорили смело, а особенно Алексей Адашев.

Недаром ему отдан был самый трудный удел – прием жалоб со всего государства. И он судил беспристрастно, милостиво, невзирая на лица. Был он высок, белокур, серые глаза всегда тихи, внимательны, и голос тих. Прежде чем ответить, задумывался, потом, тряхнув волосами, отвечал по порядку, негромко, но твердо и мнения своего без нужды никогда не менял. Иван Васильевич тогда имел с ним «любовь и совет», а венцом всему была Казань…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю