Текст книги "Андрей Курбский"
Автор книги: Николай Платонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
– Подпись его преосвященства епископа львовского, коего я здесь, милостивый князь, представляю, – объяснил Казимир Хмелевский, – стоит потому, что Мария Козинская, княжна Гольшанская, ваша прежняя жена, перешла в лоно истинной римско–католической церкви.
И он склонил надушенную голову так, что локоны закрыли ему лицо, а рукой сделал красивое полукружие перед Курбским.
– Садитесь, панове, – спокойно сказал Курбский. – Сейчас накроют стол в той палате и выйдет княгиня, моя жена. – Он свернул грамоту и положил ее на стол. – Садитесь же, расскажите, что делается в Киеве и во Львове – давно я не бывал в столь далеких от войны местах.
Они сели, а Курбский послал слугу поторопить княгиню Александру с обедом. Он вторично подчеркнул слово «княгиня», и Казимир Хмелевский задумчиво обдумывал это – он достаточно знал нрав Курбского.
Александра сидела за столом на месте хозяйки, в парадном платье и с жемчугами в прическе, зарозовевшая от радости и гордости, – она ничего не знала еще и усердно угощала гостей, а Курбский с жалостью думал, что будет, если они заговорят о деле сейчас, за столом. Но оба гостя не проронили ни слова, может быть, и потому также, что не могли предугадать, что выкинет, разъярившись, князь. После долгого и сытного обеда старый исполнитель митрополичьего суда лег вздремнуть, а Казимир Хмелевский попросил князя уделить ему немного времени, и они прошли в библиотеку. Курбский сел в свое кресло и посмотрел в черные пустые глаза, которые изучали его лицо. Хмелевский сказал:
– Слуга Божий Никола Феллини шлет тебе поклон и свои молитвы, а также вот эту книгу – «Записки о галльской войне» Гая Юлия Цезаря на латыни, которую, как мы слышали, ты успешно изучил.
– Поблагодари Николу Феллини, я не знаю, чем заслужил его расположение и чем могу его отблагодарить.
Он говорил, что должно говорить, а сам ощущал пульс младенческого темечка на своих губах, теплую пушистую детскую головку, беззащитную, слабую среди полутьмы огромной, в которой шептались узкогубые, безглазые судьи, иезуиты и не иезуиты, православные и католики в нарядных мантиях, собравшиеся для того, чтобы отнять право на кров у этого младенца, который спит в неведении у груди молодой глупой матери и скоро останется совсем без защиты: «Земной – недолго…» – сказал старец Александр. Этот младенец и эти слова старца все время держали Курбского в границах воли и выдержки – Хмелевский и этот старик, исполнитель суда, недаром приехали с отрядом из двадцати гайдуков. Их ротмистр – странный человек: ни одного слова за полдня! Чем‑то он похож на кнутобойца из ковельского застенка – так же широкоплеч, низкоросл и туп. Но дело свое наверное знает.
– Ничем не надо отдаривать Николу Феллини, – говорил Хмелевский, – он просил сказать тебе, что уважает волю и идею даже в еретиках, он верит, что ты не враг своему семейству и не будешь делать необдуманных шагов. – Он помедлил, присматриваясь, примериваясь. – Сейчас посад его святейшества Папы Григория едет в Москву к великому князю Ивану с необычной миссией – он будет говорить о мире и о вере, он уже был принят великим князем раньше в Старице.
– О вере?!
– Да. Во всех христианских странах, кроме вашей, разрешено строить наши храмы для тех, кто хочет молиться в лоне римско–католической церкви. Ведь в Московии живет много ремесленников, торговцев, архитекторов и других нашей веры. Что ты думаешь об этом?
– Я думаю, что князь Иван не разрешит вам строить в Москве свои храмы. Но не все ли равно вам, что я об этом думаю?
– Не все равно. Ты просвещенный человек, знаешь обычаи Московии как никто. И мы хотели знать твое мнение: Антоний Поссевино собирается просить разрешить свободный диспут о вере у вас, при дворе князя Ивана.
– Никогда этому не бывать, – твердо ответил Курбский.
– Почему? Это значит, что вы против свободы.
– Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! – Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки. – Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?
Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.
– Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, – сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. – Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? – И он наклонил слегка голову.
– Сечем, но не сжигаем живьем!
– Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.
– Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?
Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из‑под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что‑то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?
Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:
– Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.
Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.
– Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.
– Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, – сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. – То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?
– Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…
Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.
– В кого же вера у него? И у них?
Курбский взглянул быстро, странно:
– Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…
Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.
– Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера – это не обязательно идея. Это часто более простое – обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!
Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем‑то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:
– Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.
Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое – она заметила это – понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско–католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие‑либо уступки в этом вопросе.
Курбскому стало ночью плохо – тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, – думал он. – Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»
Спал большой темный дом, который он невзлюбил из‑за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге–камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната – хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня – снова вступили в него какие‑то полусны–полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он‑то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.
Уже полночь подступала из‑за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно–искренний, миролюбиво–вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли – водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки–воронки.
Внешний круг – самый четкий и медленный – это государев разум, холодноватый, жестокий, расчетливый, царский. Он был безличен и широк, Иван Васильевич втайне считал его Божьим даром, вдохновенным, никому не подсудным.
Второй – средний – обычный человеческий разум, которому можно и простить, грешный, а иногда самый любимый.
Третий – в центре воронки – был тайной, потому что иной раз Иван был милостивым, мудрым, благословенным, а иной раз – «псом в печени», полуспящим и полуприрученным цепным псом, который может и подползти рабски на брюхе, а может вцепиться и все обдуманное, искусно построенное разорвать в клочья. Он один первый чуял свежую кровь и тогда мог кинуться и на святыню. Он же каялся, колотился лицом об пол.
Именно из этого центра воронки, о чем Иван Васильевич не догадывался, разбегались все эти три круга мыслей, мнящие себя независимыми друг от друга, а на самом деле влияющие взаимно, как орбиты планет.
Сейчас Иван Васильевич слушал Антония Поссевино, который подробно объяснял, почему выгодно для Руси пропускать войска литовские через Днепр для удара по крымскому хану, а государев разум высмеивал эти доводы – хитрое прикрытие для козней против Москвы среди запорожских казаков, с которыми Стефан Баторий вел скрытые переговоры. «Не бывать этому», – шепнул твердо разум, а пес приоткрыл желтый глаз и приподнял губу над клыками: вспомнил переход к Сигизмунду казацкого гетмана Вишневецкого со всем войском и украинской шляхтой. Пес раздул ноздри, представив голого, привязанного к бревну Вишневецкого, но Иван Васильевич цыкнул на пса, и он утих: главного Антоний Поссевино еще не коснулся.
– Мы получили письмо от посла нашего с Перекопа, – сказал царь, – хан просит мира, надо второго письма дождаться, а Стефану, брату моему любимому, надо тоже подождать, и тогда вместе решим с его послами по этому делу.
Антоний Поссевино помолчал, но царь больше ничего не прибавил: государев разум еще раз разворачивал в голове всю западную границу, намечал пути войскам, реки–перевалы и реки–подвозы, и все к одной цели – к шведскому Ревелю, порту и воротам на море. Да, с Ливонией пока проиграли, пусть Стефан тешится, придет и ей срок. А сейчас надо разбить шведа и выйти к морю для дороги на запад. Потому что врага нужно бить его же оружием: надо иметь такие же пушки, такой же строй, постоянное войско, пехоту, надо к Елизавете Английской пробить путь за военным и торговым союзом против Польши, за оловом, медью, сукнами, бронями, за лекарями, оружейниками, архитекторами крепостей и корабельными мастерами – вот что надо, чтобы подготовить разгром и Ливонии, и Речи Посполитой. Но сначала надо взять Ревель.
Поссевино не знал этих мыслей, но его собственные мысли – склонить царя к перемирию – отражались в его тихом голосе, почти приветливом, почтительном, и потому беседа лилась спокойно.
«Я пошлю к Елизавете, чтобы привезли мне ответ Марии Гастингс, и, если она дородна и белокура, женюсь на ней. Но для начала я возьму Ревель, а если Елизавета меня обманет, то…» Пес зарычал утробно, напрягся, Иван Васильевич пошевелился, переложил руки на коленях.
Антоний Посменно посмотрел на его длинные пальцы с узловатыми суставами и глубоко срезанными ногтями, и ему на миг стало мерзко и страшно: пальцы еле заметно сучили бесконечную нить, точно тянули невидимую жилку, пряли непонятную пряжу, а лицо было непроницаемо, недоступно. Палата освещалась лампадами киота, и лицо царя было в тени, только лоб лысый отсвечивал да иногда белки полуприкрытых глаз, и тогда Поссевино чувствовал на себе его тяжелый, тягучий взгляд. Этот взгляд мешал думать; он переменил тему и теперь говорил о том, что церковь греческая и римская издревле были едины, и потому Папа Григорий, его святейшество, просил передать, что его мечта – опять объединить их, а все остальное тогда само уладится, и царь Иоанн будет править не только на Руси, но и в Византии, которая не способна себя защитить от турок.
Поссевино кончил и посмотрел на книгу в роскошном переплете с золотом, которая лежала на резном табурете возле кресла царя. Это был подарок Папы Григория Тринадцатого – «Флорентийский собор 1439 года». Царь тоже взглянул на книгу. Он принял этот дар с улыбкой и прикинулся, что не знает, что это такое. Но он знал, что это рассказ о победе дьявола и поражении византийской церкви, потому что Флорентийский собор заключил унию меж греческой православной и римской церковью, по которой православная, сохраняя обряды, признавала власть папского престола. Это был собор, родивший еретиков–униатов, которых надо истреблять огнем. И пес оскалился, но Иван Васильевич опять принудил его замолчать: Антоний Поссевино сейчас, говорил об истинности своей веры и предлагал устроить словопрения духовных риторов на эту тему в Москве, а это было еще нестерпимей, чем униатство, и пес мог вскочить, порвать цепь и разорвать все умные замыслы о мире с королем Стефаном, чтобы взять Ревель без помехи.
– Мы не римской веры, а истинно христианской, – ровно, бесстрастно заговорил царь, наступая ногой на голову пса, вдавливая его в пол, – Мне уже пятьдесят с лишком, и я веры сменить не могу, да и не научен говорить о вере, на то у нас есть митрополит. А тебе, Антоний, конечно, говорить легко, потому что ты сам поп и это твое дело, поповское. Но вот ты говоришь о великих делах, а я хочу тебя спросить о малых: еще праотцами нашими заповедано бороду не резать, а ты ее подрезаешь – зачем это?
Он посмотрел прямо в лицо Антонию, и тот ощутил липкий укол его зрачков, которые тут же ускользнули и опять вернулись, и ему второй раз стало страшно: он точно почувствовал «пса в печени», который втягивал Ноздрями запах его тела, жадно, все ближе, зверея, теряя власть над собой. «За тем ковром в углу могут стоять трое–четверо слуг с оружием», – подумал Поссевино и побледнел; ему стало стыдно – он чуть нахмурился, постарался взглянуть царю в глаза. Но зрачки царя были неуловимы.
– И еще говорят, – продолжал царь, и голос его напрягался, – что Папу у вас носят на престоле, как святые мощи, а на сапоге у него крест. Вот первая разница меж наших вер: у нас креста ниже пояса неподобно носить, не говоря уж о сапоге. И еще: Папа не Христос, престол его не облако, и носят его не ангелы, а грешные люди. – Ноздри царя раздулись и опали, пальцы склеились кончиками и сжались в кулак на коленях. – Папе Григорию не следует Христу уподобляться: кто заповедей и его учения не чтит, тот волк, а не пастырь!
Пес вскочил и рванулся на всю длину цепи, разрушил все государевы замыслы, но будь, что будет! Поссевино покосился на ковер в углу и принял решение не говорить о вере: Полубенский был прав. Он помолчал, чтобы успокоилось сердцебиение, – тьма стояла за спиной, щупала пальцами затылок.
– Если уж Папа – волк, – ответил он холодно, – то мне больше сказать нечего.
Он еще помолчал и посольским безличным голосом передал просьбу короля и Папы построить в Москве храм для людей католической веры, а еще – приглашение послать для изучения латыни нескольких молодых дворян в Рим. Царь не ответил на просьбу и на приглашение прямо, он обдумывал состав посольства в Рим, тайные задания посольству и наставление отрицать, что он назвал Папу волком. Он жалея, что это сорвалось, но и рад был, что оплевал проклятую ересь прямо в глаза ее важному представителю – папскому послу кардиналу Антонию Поссевино.
Шла ночь над тающими снегами, над лесами, полями, дорогами, деревнями, крепостями, погостами. Шла ночь, отмякали вербы при дороге, западный ветер влажно овевал отекшее лицо. Курбский накинул тулупчик и вышел на крыльцо. Едва угадывалось движение облаков над головой, изредка слабой искрой открывалась звезда, в саду под порывами ветра шумели голые тополя.
Шла ночь, еще одна, и будет утро, день, вечер и еще одна ночь, и так бесконечно… Где‑то спал Константин Острожский, где‑то пробирался в степи Степка Кулижский – беглый холоп. А в бревенчатой келейке, кряхтя, поднялся с лежака отец Александр, обулся, опоясался, чтобы идти служить полунощницу. Идут облака на восток, на Русь; когда пройдут над родительским домом, там уже зачнется новое утро. Там уже сейчас утро.
Иван Васильевич стоял в рассветной зябкой туманности, слушал, как скрипят колеса – Антоний Поссевино отъезжал из слободы в Москву, в Рим. «Не надо о нем думать, ни о чем не надо думать в этот час меж ночью и утром, когда ощущаешь громадность еловых лесов и болот меж нами и ними, латинянами, меж нами и дыханием необъятной земли, просыпающейся на опушках, на проталинах, слушающей говор западного ветра в еловых кронах, влажного ветра, который скоро разбудит ждущие тепла семена. Зачем род человеческий топчет сапогами ростки? Зачем я? Зачем во мне?»
Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, – шептал он наизусть знакомую жалобу, – и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, – и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», – жаловался он, веря в то, что шептал.
Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной – все они, особые, «опричные». Тогда‑то и написал он завещание – великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший – Федор – был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, – недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке–цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем–самодержцем. «И теперь, – с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, – теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском – старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие‑нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»
Но что‑то мешало, какая‑то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана‑то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий–царевич [228] – младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда – основа закона, теперь – бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана–сына, преемника, убил.
Из‑за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают – наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич – Димитрий…»
Мысли шли в два ряда – один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда‑нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу–Оболенскому [229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила – ради него, – но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня – как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он‑то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь – воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он…» – шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование–бульканье. Или это ручей в овраге?
Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы – кто‑то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг – птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более – все замирало, сжималось, его почуя.
Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла – женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?
Курбский озяб, но не уходил в дом: ждал, когда все мысли теперешние, заржавевшие, отвердевшие, отступят и засветится младенчество, безгрешное летнее утро.
Оно начиналось за речкой, в пойменных лугах розовела седая тяжелая роса на осоке, пар колыхался над черной водой, старая сосна у дороги на Ярославль первая принимала тяжелой макушкой раннюю золотистость солнца. Но само оно было еще невидимо, и усадебный сад, и крыши села, и мостки, на которых он стоял с удочкой, зябко втянув голову в плечи, – все было еще в ночной тени.
Он так ясно видел рябь у гнилых свай, блики на мокрой коряге, матовую изнанку ивовой листвы. Плеснула рыба, и он весь ушел в движение поплавка: это течение или лещ схватили и тянут поверху, незаметно? Поплавок дрогнул и утопился – пошел на глубину, и он дрогнул, невольно дернул рукой – и очнулся на темном крыльце, озябший и никому не видимый, как дух, разлученный с телом. Нет, тело – вот оно, еще сильное, грузное, но никому не нужное. Там, за спиной, в темном доме спят слуги и младенцы, спит бедная Александра, молодая, глупая. Тучи–облака еле заметно движутся с запада, что они знают о его тоске? Он почувствовал такую заброшенность, что шагнул в дом, на женскую половину, к ее спальне. Но остановился во мраке: нет, не надо… Тяжело повернулся, медленно, неслышно ступая, пошел к себе. Да, никого нет с тобою, когда ты обессилел. Почему последние годы там, в бою у стен Полоцка или Пскова, он искал смерти, а сейчас боится ее? После того как старец Александр сказал о времени жизни: «Земной – недолго…» Зачем он так сказал? А зачем спрашивать?
В спальне–библиотеке он зажег свечи, постоял перед полкой с любимыми книгами. Вот «Апостол», творения Иоанна Златоуста и Василия Великого, «Физика» и «Этика» Аристотеля, и Вергилий [230], и Цицерон, а вот подарок Николы Феллини – Гай Юлий Цезарь, «Записки о галльской войне». Он взял книгу, сел, раскрыл. Почему Цезаря считают великим? А Александра Македонского? [231] Раньше он считал их такими без сомнений. Он стал читать о нападениях галлов на Рим, о разделении Галлии на племена – вот откуда немцы пошли! – об их богах, жрецах и обычаях. Особенно внимательно он прочел о браках галлов и их отношениях с сыновьями. Да, Юлия Цезаря, может быть, не за воинские победы чтили потомки, а вот за эти записки о бывших племенах и народах.
Он читал и переводил дальше, стараясь найти подтверждение своей мысли, а потом стараясь подольше не ложиться, не гасить света. Мать его и дядя, просвещенный друг Максима Грека Василий Михайлович Тучков, тоже разговаривали нередко о походах Юлия Цезаря и его записках. Они знали, что он, потомок их, Андрей, переводит сейчас эти записки, чтобы постичь еще одну истину. Есть истины, постижимые разумом, а есть – не постижимые им… Заплакал за стенкой ребенок, его маленький сын. Что его напугало? Гай Юлий Цезарь не думал о детях, когда легионы его брали вражеские города. Где души этих великих и не великих людей, которые жили так же жадно, греховно и прекрасно, как и люди сейчас? Неужели от них ничего не осталось? Ведь они были язычниками… И зачем Юлию Цезарю там, если он бродит в сумраке страны мертвых, эти его записки о галльской войне?