Текст книги "Андрей Курбский"
Автор книги: Николай Платонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
– Зачем тебе этот Дерпт? – говорил Ходкевич. – Его не взять без пехоты, а немцам нечем платить. Весной будет большое наступление по всей Ливонии, и тогда они сами сбегут… Мы обойдем его и выйдем прямо к Нейгаузу. Незачем тебе туда идти.
– Но гетман Ян Замойский хочет меня испытать, он не верит мне, я хочу доказать…
– Замойский! Плюнь и разотри – вся шляхта его поносит. Он просидел штаны над книгами, а теперь возомнил себя Юлием Цезарем! Плюнь! Поживи здесь, а потом я отпущу тебя домой или в Вильно – куда захочешь.
– Но я не могу так… Ведь я не ты, не вы все… – глухо сказал Курбский и уставился в стол. – Пойми меня, гетман… Один раз ты понял меня, я не забыл этого…
Ходкевич крякнул, потянул себя за ус, задумался.
– Ну ладно, – сказал он. – Пушек у меня почти нет, да и тяжелые, не затащишь туда сейчас, но ты возьмешь Дерпт, клянусь святым Григорием Богословом! [214] Горожане защищаться не будут: князь Иван обидел их – выслал много фамилий в какую‑то Казань. А Морозову – его ты знаешь? – я сам напишу о почетных условиях сдачи: так будет вернее. Дороги к Дерпту стережет Станислав Стехановский. Да ты его видел – помнишь Оршу?
– Помню… – «Этот Стехановский никогда мне не верил, он ненавидит всех русских…» – Да, я помню его.
– У него только конница, да и не в нем дело – я дам тебе одного ливонца, который стоит полка пехоты. Поезжай! – И Ходкевич подмигнул и ухмыльнулся, а у Курбского отлегло от сердца, словно он выпил доброго вина.
В конце октября он выступил из Вольмара, а второго ноября через предрассветную мглу пытался разглядеть из зарослей осинника чернеющие в тумане бастионы крепости. Было совершенно тихо – ни выстрела, ни звука, за болотистой поймой на холме медленно проступали двойные башни собора Петра и Павла, кровли, шпили, такие знакомые ему. Это был тот самый осинник, где они лежали после побега пятнадцать лет назад и где он побывал с разведкой два года назад перед походом на Изборск. Как и тогда, он с каким‑то нездоровым любопытством разглядывал старую крепость, где внезапно обрубилась навсегда вся его прошлая русская жизнь.
Редел, подымался туман, стали видны пушки в бойницах, валуны основания и отдельные кирпичи в кладке и то место, заделанное более светлым кирпичом, где был пролом, через который они тогда спускались на веревке. На другом конце города начали, а ближе подхватили утреннюю перекличку петухи, и Курбский зябко поежился. Они сидели на корточках за кустом можжевельника вдвоем с ливонцем–лазутчиком, которого дал Ходкевич, и прислушивались к просыпающимся звукам: скрипел колодезный журавль, простучали копыта, залаяла тонко собака, замолкла и опять залаяла. Точно повторялся сон во сне.
– Я войду сегодня в город с теми возами, которые вы, как договорились, пропустите в город. Они везут сено, – сказал ливонец.
Его звали Филипп, он был рыжеватый, подслеповатый и чем‑то походил на покойного Олафа Расмусена – вялостью какой‑то, безразличием к опасности. Его имя напомнило Курбскому другого ливонца – пленного ленсмаршала Филиппа Белля – последнего истинного рыцаря, которого они захватили под Феллином и угощали в своем шатре. Он говорил им: «Благодарю Бога и радуюсь, что пленен и страдаю за любимое отечество; если за него и умереть придется, то любезна мне будет такая смерть». Он говорил, что думал, и поэтому Иван его казнил.
– Если я проберусь в город, я уверен, что бургомистр или сам откроет ворота, или склонит к этому воеводу Морозова. Но надо, князь, чтобы ты тоже подтвердил, что оставишь в неприкосновенности все городские привилегии по магдебургскому праву.
«Этот ливонец, видно, не простой человек – речь у него правильная и руки белые, – думал Курбский, рассматривая пушечные амбразуры. Надо было уходить: становилось светло. – Да, был бы у меня хоть полк немцев да с десяток тяжелых орудий!»
– Если ты выполнишь, что обещаешь, то получишь хорошую награду, – сказал он.
– Я делаю это не за деньги, а во славу ордена, – ответил ливонец и недобро покосился.
Курбский не спросил, какой орден он имеет в виду – иезуитов или меченосцев, только сказал:
– Если ты хочешь сегодня проникнуть в город, то нам надо уходить отсюда, – И они, пригнувшись, стали отходить в чащу. Розовато–желтая листва шуршала под ногами, прутики пощелкивали по сапогам; на перекрестке коровьих тропинок их ждали, держа в поводу лошадей, четверо гайдуков верхом и Петр Вороновецкий. Петр осуждающе покачал головой. Курбский знал, что он прав, но ни ему, ни самому себе не смог бы объяснить, что тянет его на эту опушку под носом у врага.
В трех верстах от города и в полуверсте от укрепленного лагеря гетмана Стехановского, с которым Курбский старался не встречаться, он вошел в свой шатер, выпил полный ковш медовухи и лег прямо в сапогах на ложе: он очень устал. Он лежал, закрыв глаза, и старался не думать о Дерпте, о ливонце, о Стехановском – ни о чем, кроме пестрого ржаво–лимонного, багрового и зеленоватого ковра опавшей листвы, которая так тихо шуршит, когда медленно идешь через облетевший молодой перелесок. На гнилых пнях сереют гнезда старых опят, кое–где блеснет бусина брусники – все тихо и готово уснуть до весны… Он стал засыпать, но его разбудили: Филипп пришел за грамотой гетмана Ходкевича к воеводе Морозову. На Филиппе был рваный немецкий кафтан и башмаки с пряжками, а через плечо – сумка. Он был очень похож на тех странствующих лекарей–немцев, которые лечат и крестьян, и дворян, и их лошадей и собак.
Весь день после его ухода Курбский маялся, начинал и бросал писать письмо Александре, прикладывался к баклаге с медовухой. Стехановскому он про засылку Филиппа в город ничего не сообщил: «Пусть удивится, да и не я ему, а он мне должен подчиняться». Когда стало темнеть, он лег и не велел себя будить до утра. Тянуло с земляного пола осенним грустным холодком; сено под изголовьем, запах волчьего меха от плаща, которым он укрылся, тишина и медленные толчки в темени от выпитой медовухи – все это уводило, успокаивало, и наконец он канул в долгожданную пучину глубокого сна.
Мягкий дальний удар. Второй, третий… Еще один – сдвоенный. Пушки? Он проснулся и сел. В щели шатра серела ночь, тучи бежали по луне, было холодно, как зимой. Канонада усилилась – стреляли из города – и внезапно оборвалась.
– Эй! – крикнул он, спуская ноги и нащупывая сапоги. – Кто там, ко мне!
Рябой низкорослый стременной – родственник Келемета, которого он взял вместо Мишки, – высек огонь, зажег свечу.
– Пошли кого‑нибудь к Стехановскому спросить, что там: может, кто сдуру сунулся?.. Ну что встал?
– Гетман и его шляхтичи еще как стемнело из лагеря ускакали.
– Как ускакали?!
– Я у ручья коня ловил – видел. К городу проехали все. Целый полк.
– Что ты врешь? Как это – уехали? Почему не разбудил?
– Ваша милость не приказывала будить.
«Мишка все равно разбудил бы! Уехал! Может, он решил без меня и город взять со своими сабельками?!»
– Буди, зови ротмистров, старшин! Где Петр Вороновецкий?
Начали входить сотники, никто ничего не понимал, гонец, посланный к Стехановскому, прорысил мимо шатра. Еще раза два донесло отдаленную стрельбу, и все стихло окончательно.
– Если б это была вылазка, то наши бы отвечали, да и прислали бы сюда известить, – сказал Петр. – Не пойму, что это.
Вернулся гонец, доложил, что вечером прибыл ротмистр из передового полка и гетман поднялся со всей свитой и запасной хоругвью гайдуков и ускакал к городу. Курбский ходил по шатру, натыкался на скамейку, комкал в руках кисть пояса: он был взбешен и растерян. Почему Стехановский его не известил? Зачем ночью бросился под город? В кого там стреляли?
– Подымайте полк, – сказал он, решившись, – вышлите дозор, пойдем и мы к городу.
– Стойте! – Петр поднял руку, и все услышали оборвавшийся галоп.
В шатер стремительно вошел черноусый улыбающийся шляхтич, вскинул руки, крикнул:
– Князь! Дерпт взят! Победа!
Все онемели, а у Курбского свело скулы: «Значит, ливонец Филипп сумел добиться сдачи или отворил ворота, а Стехановский, не известив, один вошел в город. А я проспал!»
– Сволочь! – громко сказал он и пнул скамью. – Сволочь!
Шляхтич смотрел на него в изумлении.
– Гетман Станислав Стехановский послал меня известить вас и пригласить на пир в ратуше! – сказал он. – Поспешите, вас ждут. Какая радость! Московиты, правда, выпущены, но пушкари и их пушки захвачены, потому что не хотели сдаваться. Какая радость, Панове!
Курбскому была нестерпима эта его радость.
– Почему сдались русские? – спросил он.
– Говорят, Морозов получил грамоту самого наместника Ливонии гетмана пана Ходкевича и решил, что все наше войско под стенами! Говорят, он вывез только самое необходимое, а остальное бросил, ну и женщин, конечно, мы не выпустили – их в договоре не указали! – И шляхтич захохотал, откидывая голову и сверкая молодыми зубами.
– Седлай! – мрачно сказал Курбский стременному, – А вы, Панове, приоденьтесь, и поедем на пир.
Он с трудом дождался, когда последний ротмистр вышел, и так выругался, что за шатром стихли переговоры собирающихся слуг. Он сам открыл дорожный сундучок и стал искать чистую рубаху. «Проспал! – думал он, переодеваясь. – Не было никогда со мной такого за всю жизнь. Что скажет Замойский? Он скажет, что я нарочно проспал штурм, чтобы не убивать своих, русских. И все враги мои обрадуются и возвеселятся! Но кто мог знать, что Морозов без выстрела сдаст город так быстро? Да, этот Филипп действительно стоит больше полка пехоты! Надо ехать – пусть не думают, что я стыжусь показаться. Да они ведь еще и не знают, кто устроил эту сдачу города: Филипп только мне расскажет про все».
Они подъехали к Дерпту, когда совсем рассвело. Из города через Немецкие ворота медленно выезжали последние телеги уходящего войска с ранеными стрельцами. Кое–где горели дома: всегда находятся люди, которые грабят и поджигают даже во время мирной сдачи города. Пожары тушили, в переулках было полно и польских кавалеристов Стехановского, и горожан–ливонцев. Но когда уже подъезжали к рыночной площади, справа в проулке вдруг вспыхнула ружейная стрельба и оттуда побежали люди. Курбский придержал коня, и спутники его тоже. Они стояли возле ограды догорающего дома и смотрели в проулок. Петр Вороновецкий остановил одного из бегущих.
– Там какие‑то безумцы заперлись в часовне и стреляют, не сдаются, – сказал испуганный горожанин.
– Поглядеть нешто, кто это? – спросил Петр. – Можно крикнуть, чтоб сдавались.
Курбский пожал плечами.
– По–нашему крикнем, может, и сдадутся, – неуверенно сказал Петр.
В конце проулка на мостовой лежало несколько трупов, люди смотрели на них, а рядом трещал огонь, лопалась черепица, глаза ел дым. «Берегись!» – крикнул кто‑то. Опахнуло жаром, дымом, и обгоревшая балка, сея злые искры, с грохотом рухнула под ноги. Шарахнулись кони, Курбского ударило головой о столб ограды, выбросило из седла. Он сидел на земле и, тихо ругаясь, щупал голову, а его поднимали, суетились, кто‑то все приговаривал: «А шапка его где? Где шапка?» Лошадь пятилась, не давалась, но он, стиснув зубы, кое‑как сел в седло, подобрал поводья.
– Ничего, ничего! – говорил он, скрывая боль и унижение: проспал, а теперь еще это, да на людях!
В глазах плавали черные мушки, ломило затылок, и локоть саднило, от рукава воняло горелым – запачкался в саже, и лицо, наверное, тоже… Он вынул платок, утерся. Подташнивало, но возвращаться было невозможно: в дверях ратуши рядом с бургомистром стоял нарядный улыбающийся гетман Стехановский, раскинув руки, как гостеприимный хозяин. Он был в парчовом жупане с соболями, в зеленых сафьяновых сапожках. Курбский слез с коня. Ему хотелось ударить Стехановского, но он чувствовал себя так скверно, что думал только о том, как бы не упасть, поднимаясь по ступенькам к дверям ратуши. Стехановский обнял его и прижал к груди, зубы его белели, но глаза были жестки, от кружевного ворота пахло мускусом, как от женщины, и Курбский чуть не оттолкнул его.
– Поздравляю, князь! – говорил Стехановский. – Мы ждали тебя – я послал гонца, но не дождались. Ты получил мое извещение о сдаче? Я послал потом шляхтича из свиты, а до этого – гонца. Ты его видел?
– Нет, – сказал Курбский, – я никого не видел. Шляхтич твой позвал нас на пир, и мы прибыли! Поздравляю тебя, гетман, я же тут ни при чем!
– Что ты, что ты! – Стехановский притворно замахал белыми руками, губы его зло кривились. – К столу, идемте, Панове, к столу, мы заслужили пару стаканов доброго вина, клянусь теми рыцарями, которые основали эту крепость!
И, сверкая и бряцая, он повел их в парадную залу ратуши, где уже был накрыт роскошный стол. «Напьюсь и завалюсь спать, – думал Курбский, садясь между Стехановским и бургомистром, – будь ты, петух павлиний, проклят со своими улыбками – так меня продать!» Кровь стучала в темя, было жарко от свечей, от потных тел и винных паров.
Он сидел, не слушая, что говорят и кричат кругом, и пил чашу за чашей. Петр Вороновецкий с нижнего конца стола поглядывал на него с удивлением, но другие ничего не замечали. Один раз только Стехановский придвинулся, подтолкнул коленом и что‑то спросил, лукаво улыбаясь. Опять дохнуло душистым мускусом от его кружев. «Молчи! – сказал ему Курбский сиплым от ненависти голосом. – Молчи, вор!» Он сказал это по–русски, и Стехановский не понял, но взглянул в налитые кровью глаза и отодвинулся опасливо. «Он сейчас свалится под стол, – подумал гетман. – Эта русская свинья не умеет даже пить по–человечески!» Курбский упрямо искал его взгляда, но не мог найти – все двоилось, мелькало пестро, раздражающе, жужжало, хохотало, чмокало, и его все сильнее тошнило, и он не помнил, как его куда‑то вели под руки, везли, поддерживали; он помнил только огромную низкую луну за голыми ветками, поваленный забор, по доскам которого с трудом шагал, и запах раздавленных толстых стеблей в рыхлой земле. Огромная луна была так близко, что он попробовал дотронуться до нее и чуть не упал. Он попытался вспомнить что‑то еще – черемушно–белое, ласковое, опасное, – но не смог, споткнулся, зарычал, заскрипел зубами и сорвался в мягкую раздавшуюся тьму. Кто‑то накрывал его одеялом, но он уже не чувствовал этого.
…Это были любимые люди из его семьи, но он не видел их, хотя они говорили и ходили совсем рядом, словно за тонкой тесовой перегородкой, как это бывало по утрам в раннем детстве, когда он еще дремал в своей кроватке–ящике. Иногда голоса и шаги замолкали, но он все равно по близкой невидимой теплоте осязал рядом матушку и даже понимал, что она не спит. Так было и сейчас – рядом была и она, и еще какой‑то мальчик, знакомый и родной до каждой жилочки, и они жили и дышали, не замечая, что он хочет быть совсем с ними, видеть их, рассказывать им, как он скучает, спрашивать их о том, на что никто ему не может ответить, а они там знают ответ. Но он никак не мог проникнуть к ним сквозь тонкую черную перегородку и начинал сердиться и жаловаться и наконец сделал усилие, чтобы открыть глаза, и открыл, и увидел потолочную балку с паутиной в какой‑то давно знакомой комнате.
Было раннее утро и очень холодно, он лежал одетый, но без сапог, на спине под одеялом, лунно–утренний свет падал сквозь окно на стену, и в этом зеленоватом квадрате был хорошо виден кусок, где под отбитой штукатуркой выступали темные узкие кирпичи кладки. Он перевел взгляд на потолочную балку, вытащил руку и погладил резной столбик деревянной кровати: да, это была до мелочей, даже на ощупь, знакомая комната в доме епископа дерптского Германа Вейланда. А проснулся он от чьего‑то пристального взгляда через открытое окно. Взгляд был знакомый и страшноватый. Но сейчас за окном ничего не было, кроме голых кустов и лунно–утреннего света. В этом свете и растаяло то, что его разбудило. Он не мог понять, почему он спит одетый и почему так тяжело голове, особенно затылку, в котором поднималась боль от малейшего движения. Он не мог вспомнить, что было вчера, а когда напрягался, затылок начинал болеть глубже, сильнее. Ему хотелось по малой нужде, а для этого надо было вылезти и дойти до двери в сад. Он полежал еще немного, не шевелясь, потом, охнув, сел, спустил ноги на ледяной пол и, придерживаясь за косяк – так закружилась голова, – перешагнул порог в прихожую. В прихожей узкая деревянная лестница вела наверх, где были комнаты Ирины и Алешки. Они еще спали, весь дом спал. Он вспомнил, какое лицо бывало у маленького Алешки во сне, и полез вверх по ступенькам, которые поскрипывали под ногами. Алешка, наверное, спал, как всегда, обняв себя рукой за шею, торчал голый тоненький локоть, в желобке шеи – выгоревшая косица русых волос, спящее лицо совсем детское, мирное, полуоткрытые губы потрескались, на переносице – мелкие веснушки…
Курбский, улыбаясь, стоял перед дверью, на которой, переломившись, лежал лунный квадрат. Ему казалось, что он даже слышит ровное и сонное дыхание. Ветер прошел за окном, ветви яблони в лунном квадрате заколебались, и только тогда он заметил, что дверь забита досками крест–накрест, и что‑то сжалось у него в затылке и не впускало ни одной мысли. «Зачем это?» – спросил он беспомощно. По стене плавали два пятна–сгустка, он перевел взгляд на дверь, и пятна переместились туда же, а потом он увидел четырех здоровенных мужиков в черных шлыках и при саблях. Двое прошли в дверь к жене, к Ирине, а двое – к Алешке. Да, это они, а значит, его побег обнаружен, и сейчас пришли за ними, а они спят, и надо крикнуть, предупредить! Но он не мог произнести ни звука, не мог двинуть и пальцем. Он видел, как эти двое вошли, как мальчик просыпается от тычка в бок, ничего не понимает, садится, трет глаза. Грубый голос: «А ну быстрее! Вылазь, одевайся!» – и еще тычок кулаком, от которого на лице мальчика обида и изумление – страха нет, он вообще до сих пор ничего не боялся; грубая лапа хватает его за тонкую ручку и выдергивает из постели на пол, он вскакивает и кричит с гневными слезами в голосе: «Чего ты!» – и падает от оплеухи; треск рвущегося полотна, еще оплеуха, его тащат, зажимая рот, вниз по лестнице, но на миг он выворачивается и кричит–зовет: «Тятя! Тя–тя–а-а–а!..» И все обрывается, а потом низкий звериный вопль матери за другой дверью; полуодетая, лохматая, она рвется из рук, ее доброе простое лицо неузнаваемо искажено, багрово; и опять, уже снизу, со двора, жалобный зов: «Тя–тя–а-а–а!..» – и Курбский срывается, шагает в колодец лестничного пролета, не слыша своего мычащего стона: «А–а-а!» – которым его естество, выворачиваясь, выражает все, что он понял: «Сынок, сынок! Что я сделал?!» Он, скатываясь, бьется лицом и коленями о ступеньки лестницы, и стон бьется тоже и обрывается тяжелым ударом об пол в прихожей, внизу.
Слуги поднимали Курбского, клали на постель, отирали разбитый рот мокрым полотенцем, кто‑то поскакал за лекарем, но князь ничего не слышал и не чувствовал. Лунно–утренний свет в комнате смешивался с мерцанием желтых свечей, и в этом свете лицо его казалось всем незнакомым: несчастным, напряженно–вопрошающим, словно он был уже и не на этом свете, но еще и не на том; в правом углу рта запеклась кровь.
– Может, за попом послать? – тихо спросил Петр Вороновецкий, но ему никто не ответил.
Лунный свет совсем побледнел, иссяк, сквозняк из разбитого окна колебал язычок свечи, начиналось серое ноябрьское утро.
Часть четвертая
АЛЕШКА
1
Очнулся он днем, и первое, что увидел, – потолок знакомый, над которым была комната Алешки. Он застонал сквозь зубы и попытался сесть, чтобы бежать из этого дома, но в глазах потемнело, и он упал на подушки.
– Князь, тебе нельзя двигаться, садиться, надо выпить крепкого бульона и спать, – говорил кто‑то над ухом по–немецки, но он не слушал. – У тебя может быть удар, – говорил немец–лекарь, – ты понимаешь меня, князь?
Он понимал, но не хотел ни отвечать, ни открывать глаз. Когда лекарь ушел, он позвал людей и увидел наклонившееся лицо Петра Вороновецкого.
– Перенесите меня в другой дом, – попросил он. – Ради Бога и поскорее!
Его перенесли в другой дом, и всю ночь он смотрел в стену, обитую дубовой панелью; болел затылок, и грудь слева ныла, но когда изредка он стонал, то совсем не из‑за этого. Через два дня его положили в конные носилки и повезли в Вольмар. Было серо, тихо, холодно. На замерзшую грязь сеялись редкие чистые крупинки. Его везли медленно мимо запорошенных первым снежком полей и облетевших березняков, и через всегда живые сочные ельники, и через замерзающие ручьи, где копыта с хрустом проламывали ледок заберегов, а по черной воде плыла желтая листва. Его везли, закутав в полушубок, но все равно всегда было холодно, и не от холода, а от безнадежности: он понял, что нет ему прощения. Ничего изменить было нельзя. Даже если бы Бог простил его, мучения Алешки все равно совершились, и сам себе он простить этого не мог. Что такое вообще «простить»? Сказать: «Я себя прощаю»? Но даже если умереть, это теперь уже не выход: может быть, там, по ту сторону, казнь его и будет в том, что жалобный зов этот приблизится совсем и он увидит все до конца. Иногда ему казалось, что, если бы он сам попал в застенки Ивана Грозного, это хоть немного избавило бы его от той сосущей тоски, которая теперь навсегда поселилась внутри.
День за днем двигались над ним предзимние тучи, качались голые ветви, изредка, тяжело махая, пролетала одинокая ворона. В одном местечке недалеко от Вольмара их догнал гонец из Вильно: он привез письмо из Миляновичей. Местный священник под диктовку Александры извещал, что у него родился сын и что по его желанию сына окрестили Димитрием [215] в честь Дмитрия Солунского. Странно, но известие это Курбский принял почти равнодушно. Он велел дать гонцу пять золотых дукатов и слугам – на выпивку – тоже, а потом закрыл глаза и постарался заснуть под медленное покачивание носилок, привязанных меж двух сильных лошадей.
Так, в полусне, его перенесли в дом в Вольмаре, куда они прибыли к вечеру. Гетман Григорий Ходкевич прислал спросить о здоровье и предлагал своего врача, но Курбский велел сказать, что ослаб и просит его не будить. Кроме темноты в глазах, если он резко садился, его мучил злой кашель – простыл дорогой.
С утра был густой снегопад, к полудню кончился – расчистило небо, было морозно и тихо на дворе, тепло в комнате, где высоко в подушках полулежал Курбский. Рядом сидел старый гетман Григорий Ходкевич, потягивал себя за ус, приглядывался: Курбского было не узнать – лицо обесцветилось, отекло, темно–русая борода поседела клочьями, в помутневших голубых глазах стояло нечто отстраненное с точкой терпеливой боли. Ходкевич от Филиппа–лазутчика, который намного опередил поезд больного князя, давно знал подробности сдачи Дерпта и то, что Стехановский задержал гонца Морозова, не известил Курбского и вошел в город как победитель. Кроме донесения в Вольмар гетману–наместнику Стехановский послал письмо канцлеру Замойскому, и было ясно, что в нем он приписывал всю честь взятия крепости себе и высмеивал Курбского. Ходкевич еще раз глянул – нет, нельзя этого сейчас рассказывать. Филипп говорил, что с князем что‑то случилось ночью после пира, что нашли его в доме полуодетого, окровавленного, без сознания и что он не может ходить и почти не ест с тех пор.
– Ну что, князь? Давай скорей поправляйся – скоро Рождество, вместе отпразднуем! – бодро говорил Ходкевич, прищурив глаз. Курбский вяло пожал плечами. – Что это ты раскис? Не узнаю тебя! Слышал, как отличился твой друг Константин Острожский? Пока вы брали Дерпт, он там у себя вошел в Северскую область, все опустошил до Стародуба и Почепа. Слыхал?
– Нет…
– Скажу тебе по секрету, зимой подтянем пушки и будем брать или Смоленск, или Великие Луки – король Стефан не хочет мира!
– Да? – Курбский взглянул равнодушно, пошевелил руками на одеяле.
– Да! И тебе надо скорее оправиться и вступить в строй, князь! А за Дерпт тебе спасибо и от меня, и от короля – я ему написал.
– Дерпт взял гетман Стехановский.
Старый Ходкевич побагровел:
– Дерпт взял князь Андрей Курбский с помощью Божьей и при содействии ливонского лазутчика графа Филиппа.
– Как? Филипп – граф?
– Да. Ордена меченосцев рыцарь. А что? Он и тебя перехитрил!
– Да. Но Дерпт все‑таки взял Стехановский.
Ходкевич стукнул себя кулаком по колену:
– Молчи! Не хочу с больным спорить. Молчи и не спорь! Тебя надо отправить в Вильно, а потом домой. Ты заслужил отдых. Чего ты хочешь, говори мне смело.
– Ничего…
«Что с ним? – думал Ходкевич. – Что‑то с мозгами, – наверное, спьяну упал, ударился головой, надо отправить его в Миляновичи: молодая жена скорее вылечит его, чем все эти лекари. Или это Мария Козинская, может быть, его со зла сглазила? Черт тут разберет, ничего не пойму…»
– Ну я пошел, князь, – сказал он, вставая. – Перед отъездом еще зайду, а ты подумай: может, тебе что надо? Прощай, поправляйся быстрее.
Вильно был завален снегами, курились прямые столбы дымов, лаяли собаки из‑за калиток, скрипели полозья, кричали галки, подымаясь стаями со старых лип.
Курбский ни о чем не спрашивал и ничего не просил, часами лежал или сидел, глядя в огонь топившейся печки, ничего не читал и писем в свое имение не писал. И спал плохо – слуги говорили, что ночами он ворочается, стонет, а иной раз и говорит что‑то. В Вильно ждали прибытия короля.
…И сам проселок на задах зарос мелкой травкой, и вдоль проселка стояла июльская трава, пестрая от желтых цветочков зверобоя и белых – лечебной ромашки, желто–лиловых иван–да–марьи и других всяких, среди травы жужжали шмели, за травой в бледно–голубом небе стояло маленькое бесцветное облачко. Было жарко, хотелось пить, справа за дорогой, за овсяным полем вдоль речки, поднимались купы ивовых кустов, слева за оврагом стояли на опушке елового леса редкие молодые березы. Их листва еле–еле заметно шевелилась – ветра почти не было. Отец шел молча, а он – рядом, загребая босыми ступнями по мягкой шелковистой мураве, которой зарос этот проселок на задах их дома. Крыша была видна издалека из‑за серебристых ветел: дом был высокий, со светелкой и резным коньком. Он приноравливался вприпрыжку к шагу отца, а потом почувствовал, что это не он, а Алешка, а он – это отец, и ему стало так страшно от этого, что он открыл глаза.
Лампада у образа еле освещала комнату, стол, замерзшее окно, иней в пазах – на дворе был сильный мороз. «Где ж, когда я сделал не так? Если б я не бежал, казнили бы и меня и их. Если б не бежал, а защищался, бился бы, то меня хоть и не казнили, но убили бы в бою, а их обязательно бы тогда казнили. А могли и помиловать. Нет, уже тогда Иван Васильевич начал целыми семьями истреблять. Или можно было пробиться из города силой, увезти семью? Смешно и думать такое… Или заранее их отправить якобы на богомолье в Печоры, а потом самому сняться, забрать с дороги и – через рубеж… Заранее! Не думал я, что Иван поднимет и на меня руку. Разбудил Келемет и – или бежать, или сдаваться на пытки… Нет, все равно нельзя было их, Алешку бросать – биться и умереть, а больше человеку не дано совершить – жизнь отдать без размышлений. От злобы я сбежал, ради мести и сохранения своей шкуры. И нет мне прощения!»
Такие мысли шли и крутились в порочном кольце каждую ночь, и не было им ни ответа, ни конца.
Можно было уже ходить по комнате, и даже во двор он вышел, но плавали пятна темные перед глазами, а когда нагибался – земля бросалась навстречу, и он хватался за стену. Однако ехать домой не хотелось: стало нелюбо, тяжко имение, где недавно жила Мария. Он о ней запретил себе вспоминать совсем и вспоминал все реже, но, когда возникали в полутьме ее неподвижные светлые глаза, его охватывал страх, в затылке появлялась боль, перерастала в тошноту, и он ворочался в постели, читал заклинание от бесов. Поэтому он все откладывал и откладывал поездку домой, а потом наступило Рождество; он встретил праздник в одиночестве.
Рождественские дни его детства – служба в домовой церкви, радостные лица – вот мать, вот брат Роман, синеглазый, нарядный и смешливый, вот сестра. Впервые за много лет он видел их лица, выплывающие из небытия, вглядывался – чувствовал, что они живы и навеки остались детьми. Лица бледнели, исчезал запах пирогов, меда и сухого сена, раструшенного под камчатой скатертью, запах материнского теплого платья, к которому она прижимала его голову, целуя в макушку.
После праздника пришло разрешение, подписанное Замойским, отъехать князю Андрею Курбскому для лечения от болезней, полученных на королевской службе. Но он не этого разрешения ждал, а сам не знал чего. В начале февраля его в санях повезли в Миляновичи на Волынь.
В Ковеле его радостно встретил старый товарищ Кирилл Зубцовский, поместил в своем доме и стал рассказывать обо всем: о неурожае, войсковом наборе, судебных тяжбах, ссорах местной шляхты, о смертях, рождениях и свадьбах – и кстати поздравил с рождением сына. Курбский слушал, кивал, ничего не спрашивал, и Кирилл постепенно стал терять смысл разговора, запинаться. А Курбский с грустью и завистью смотрел на его крепкие плечи, жилистые руки, живые глаза и думал, что сам все это потерял, даже не мог теперь сесть на лошадь. А ведь осенью, правда без брони, он мог на коня вскочить без стремян, только схватясь рукой за луку седла. Мог сорок и больше верст скакать почти без роздыху, мог саблей выбить оружие из руки и молодого воина. Теперь же он немощен, как калека. На миг ожила, затосковала память, он сморщился, стиснул зубы.
Вот и дом его за заиндевелыми голыми тополями, взволнованные голоса, пар из распахнутых дверей, раскрасневшееся лицо жены, которая торопливо заправляла волосы под шелковую шаль, ее руки на шее, ее внезапно испуганный, не узнающий взгляд, и дрожь в губах, и сдержанное отстранение…
– Что, не узнала, Саша? – спросил он насмешливо. – Поседел, вишь, постарел твой муж!
Отдохнув, пошел смотреть детей. Александра заняла покои бывшей княгини Марии в новом крыле дома, комнаты, в которые Курбский сейчас шел с трудом, преодолевая какую‑то сердечную тяготу–тошноту. Белобрысая девочка–куколка Марина – полтора годика, Димитрий – серьезное личико в оборках чепчика, мелкая сыпь на выпуклом лобике, мутные младенческие глаза. Курбский по обычаю осторожно принял конверт с младенцем на руки, и младенец сморщился, закатился плачем. Он положил его в люльку, мельком глянул на свои ладони, спрятал руки в карманы полукафтанья.
– Здоровый младенец, слава Богу, хорошо выкормила, будет быстро расти, – говорил он, думая совсем о другом.
Александра со страхом сбоку поглядывала на нею, и он этот страх чувствовал. Ему было тяжко, но он ее не мог осуждать: старик взял девицу, а теперь и вовсе никчемный он мужик, да она еще и не ведает, кто он на самом деле. А вот младенец ангёльским сердцем сразу почуял!