Текст книги "Андрей Курбский"
Автор книги: Николай Платонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
В такую же вот летнюю мглистую ночь, теплую, тихую, он как‑то возвращался домой, гнал коня, чтобы скорее обнять сонную обрадованную Марию, скорее сбросить с себя всю военную пропотевшую сбрую, погрузиться в покой, в отдых… А сейчас, как в ночном набеге, крались они вдвоем с Мишкой Шибановым, объезжая деревеньки, а потом окраины местечка, и псы, издали чуя чужих, лаяли им вслед. «Как волки!» – думал он с отвращением, но другая половина головы рассчитывала все точно и со смыслом, как на войне, – где притаиться, а где нанести удар.
Свой отряд и обоз он оставил в деревне в пяти верстах от Миляновичей и не велел трогаться до утра, а сам взял Мишку и поскакал.
Они стояли в кустах перед ночной луговиной и смотрели за реку на освещенные окна дома. Одно за другим они гасли, осталось только окно вверху – в спальне Марии. Наконец и оно погасло. Тогда Мишка развел на лугу два костра, и Курбский медленно пустил коня через брод по мелководью, а потом тропой к садовой калитке на задах. От стены отделилась тень, Олаф Расмусен сдвинул капюшон плаща с белобрысой головы, придвинул лицо. «У нее в спальне кто‑то есть!» – сказал он сиплым шепотом, и у Курбского похолодело лицо и сжало горло.
Он слез с коня, поправил саблю и молча пошел вперед через сад к заднему крыльцу женской половины дома. Олаф шел за ним. Они вошли в темные сени – двери были отперты, но это, конечно, работа Олафа, – стали подниматься по деревянным ступенькам. Дверь в спальню была заперта изнутри на задвижку. Если б не слова Олафа, Курбский сначала постучался бы и попросил открыть. А сейчас он стоял в темноте, рядом шуршало дыхание шведа, а за дверью было тихо, как в черной пропасти. Но теперь придется туда шагнуть.
– Выбей дверь! – сказал он сдавленно и посторонился.
Олаф отступил, разбежался и ударил плечом. Треск
дерева, вырванная задвижка, распахнутая дверь, квадрат окна – серый, смутный, женский вскрик, возня, стон, падение тяжелого тела, тень в окне, удар в раму, глухой удар внизу, в саду короткий топот, и – все, тишина. Только шум крови в ушах. Сквозняк, шевелящий волосы. Молчание. И слабый хрип–стон с пола. Тогда он опомнился.
– Ко мне! Люди, ко мне! – крикнул он на весь дом. – Огня!
Внизу уже топотали, бегали, перекликались, кто‑то теснился сзади на лестнице, поднимая зажженные фонари, свет заплясал по спальне, по белой женщине, которая стояла на коленях на разбросанной постели, сквозь волосы, упавшие на лицо, дико смотрели расширенные глаза. Сквозняк из выбитого окна шевелил волосы, и тогда казалось, что глаза то загораются, то меркнут. А на полу, обняв голову, скорчившись, лежал Олаф Расмусен. Сквозь пальцы проступала кровь. Это вернуло Курбского к делу.
– Ищите в саду! – Он прыгнул в окно. – Скорее! Где Невклюдов? Седлайте, скачите – ищите вокруг, всех подымайте, ловите!
Он только сейчас заметил, что сжимает обнаженную саблю, и медленно вложил ее в ножны. Мария все так же стояла на коленях в постели, стягивая простыню на голой груди. Он глянул на нее еще раз и вышел. Кто‑то поднимал, тащил вниз тело Олафа, на дворе зажгли факелы, стучали копыта выводимых из конюшни лошадей, по всему дому загорались окна. Курбский обогнул угол и остановился под окном спальни. Здесь были посажены нарциссы. В свете факелов были видны их раздавленные, поломанные стебли и два глубоких следа в рыхлой грядке – след прыжка.
– Это из своих кто‑то, – сказал голос Невклюдова, – стража у ворот не спала, и псы были спущены, но не взлаяли…
Курбский бешено к нему обернулся, но в это время сверху позвал больной незнакомый голос:
– Князь! Андрей!
Он поднял голову – в черном проеме выбитого окна, раскинув руки, как распятая, стояла Мария.
– Останови их, это мой сын, Ян Монтолт, останови, верни! Они убьют его! Андрей, слышишь, Андрей!
Все смотрели на нее снизу, а она заклинала, белая, простоволосая, полуодетая. Курбский ничего не ответил, повернулся, медленно, сутулясь, пошел в дом. В темной библиотеке он сам высек огонь, зажег свечу, огляделся. Вот его книги, свитки, ковры, чаши, оружие, иконы новгородского и суздальского письма – все, что годами, он собирал с любовью. Кто‑то сзади встал на пороге.
– Чего надо? – не оборачиваясь, спросил он.
– Очаг затопить? – сказал Мишкин голос. – Я велю вина принесть да и еды какой–нито. Давай, князь, я дорожное‑то приму, сядь – я те хоть сапоги стащу.
Курбский сел, Мишка стащил с него, сапоги, снял пропыленный опашень, пояс с саблей, унес и опять всунул голову:
– Пойди умойся – я те солью. Или Ивашку–отрока позвать? – Курбский, не отвечая, сидел все так же на ложе, уставясь в пол. – Слышь, князь? – не отставал Мишка, – Сюда тебе поесть принесть или выйдешь?
– Отстань!
– Чего отставать‑то – заморишься совсем. Куда принесть‑то?
– Неси сюда. Вина принеси. Что Олаф? Жив?
– Чего ему, немцу, сделается – у них башка что котел! Уже мыргает!
– Зажги очаг. Невклюдова позови.
– Он в погоню ускакал.
– Вина принеси. У женской светелки поставьте стражу – чтоб до утра никого не выпускать!
– Ладно…
– Слуг княгининых – всех под замок! Завтра сам начну розыск. Иди и прикажи! Сперва вина мне принеси.
Когда затопили очаг и принесли вина, он скинул дорожную пропотевшую рубаху, переоделся, выпил, сел, глядя в огонь. Теперь оставалось только ждать. Чего? Когда схватят Яна Монтолта? Дай‑то Бог, чтобы это был Ян Монтолт!
Стало светать, когда вернулась погоня, – никого не видели, не поймали, часть людей поехала дальше – на Ковель, на Пинск – искать, спрашивать по дорогам. Меркурий Невклюдов зашел, стараясь не скрипеть сапогами. Его бабье большеносое лицо было смущенно.
– Прости, князь, – сказал он боязливо. – Не думал я, что в самом доме… Может, спальню велишь обыскать? След‑то под окном босой. Он так и сиганул, в чем был… Но ежели это сын княгини, то…
Каждое его слово мучительно било Курбского. «Зачем Яну в спальне матери снимать сапоги? Почему Яна не облаяли собаки во дворе? Где он прятался днем? Почему Мария сразу не крикнула, что это он?»
– Олаф оклемался, просил, князь, тебя сойти, – сказал Невклюдов.
В комнатушке около кухни лежал Олаф. Голова его была замотана полотном, серое лицо осунулось, выступили скулы. Моргая белесыми ресницами, он хрипло сказал:
– Это не Ян – тот мальчишка, а это сильный мужчина, я схватил его крепко, но он ударил меня чем‑то в голову… Это не Ян Монтолт… – Он закрыл глаза, облизал сухие губы. – Ищите его в имении княгини, я не знаю, но, может, это кто‑то оттуда…
У Олафа на лбу выступила испарина. Курбский постоял над ним, ничего не спросил, вышел. В полдень Невклюдов ввел к нему старого литовца–конюха, того, который рассказал ему о языческих огнях на дальних холмах. Конюх был на мызе в трех верстах от имения, где стояли племенные кобылы. Подпасок–мальчишка ушел в деревню, а у одной кобылы начались роды, и он не мог отлучиться раньше.
– Ну а на рассвете зашел в конюшню слуга княгини Ждан, босой, но при сабле, взял узду, оседлал лошадь, снял со старика сапоги, пригрозил, что зарубит, если тот донесет, и ускакал, – говорил Невклюдов.
Старый литовец, робея, кивал лохматой головой, переступал грязными чувяками по ковру.
– Идите, – с трудом выговорил Курбский. – Ты, Меркурий, слуг княгининых погоди допрашивать – я сперва сам с ней… Идите!
Он долго сидел один, смотрел на квадрат солнечный на полу, крутил кисть пояса, ни о чем не думал – навалилась удушливая тяжесть. Медленно, заставляя себя, прошел в светелку к жене.
Мария, одетая в лиловое дорожное платье, бледная, вся сжатая, встала, когда он вошел, отодвинулась на полшага, схватилась за спинку кровати.
– Мария! – сказал он устало, безжизненно. – Слуга твой, Ждан Миронович, был здесь ночью или сын твой, Ян Монтолт? Отвечай, Мария, – их поймают еще до темноты. Отвечай!
Он никогда не мог понять по ее лицу, что она думает и что знает. Так было и сейчас: ее эмалевые глаза ничего не выражали, лицо окаменело.
– Отвечай, Мария, правду. Я все прощу, но скажи сама! Я хочу знать правду. Я не хочу измены в своем доме.
– Измены! – сказала она чужим голосом. – Ты везде ищешь измены, потому что ты сам – изменник!
У него пресеклось дыхание; слепо, наотмашь он ударил ее по щеке так, что она отлетела к стене и еле удержалась на ногах. Она стояла и смотрела на него, и зрачки ее расширялись, а верхняя губа приподнималась. Одна щека была багровой, а другая как мел.
Курбский ушел к себе. Он делал все правильно, но как бы во сне. С нарочным были посланы письма с приметами Ждана Мироновича к Кириллу Зубцовскому в Ковель и к владимирскому войту, а также в имение княгини. Слуг Марии допросили, но они ничего не знали или не хотели говорить, а с пристрастием под пыткой здесь, в Польше, допрашивать их было незаконно. Но не это удерживало Курбского. Он ждал вестей день, другой, спал в своей библиотеке, где велел постелить на ложе, и ел тоже там. Мария могла уехать, но не уехала; ему доносили, что она послала куда‑то своего слугу и что все время что‑то пишет, а вечером гуляет в саду. Почему она не уезжает? Он был уверен, что она никогда не простит ему пощечины и будет мстить.
На четвертый день вернулись посланные в погоню – они никого не привезли. Войты Ковеля и Владимира будут вести розыск по жалобе князя, но они не могут сделать обыск во владениях его жены без ее разрешения: такие дела решает королевский суд.
В ночь на пятый день Курбский увидел сон: он шел по лесу, по поляне, сплошь покрытой зарослями ландышей, и кого‑то искал, беззвучно плача. Это были даже не слезы, а как бы сама жизнь, истекающая из него в заросли восковых колокольчиков, в землю, навсегда, и он не мог ее удержать, но не хотел умирать; он искал что‑то любимое, нежное, но натыкался на влажную мерзкую тьму, упругую, как кожа змеи, и, отпрянув, опять искал, начиная задыхаться. И вдруг руки его нашли нечто теплое, запах ландышей проник в ноздри до дна, он почувствовал чьи‑то губы, чье‑то тело, а проснувшись, понял, что его сжимает в объятиях Бируте. Он не боролся – он обнял ее, покоряясь безумию, как неизбежности гибели. Он хотел погибнуть, но с ней…
Был рассвет, она сидела на краю ложа, гладила его по обнаженной груди, говорила ласково, насмешливо:
– Глупый ревнивец, разве я могу тебе изменить? Да, у меня был Ждан, который должен был передать Яну мое письмо, мы думали, это стража войта, которая ищет Яна уже год, а это оказался ты! Глупый ревнивец, как легко тебя обмануть, Андрей, как легко оклеветать меня, у которой нет защитника! Ты не можешь меня разлюбить, никогда не будет этого, никогда!
Он слушал, как в полусне, этот шепот–заклинание и ни о чем не хотел думать. Утром он велел прекратить все розыски, а вечером заболел – поднялся жар, разламывало затылок, он не мог есть. В полночь в Ковель за лекарем–немцем поскакал гонец.
Странно было лежать в постели слабым, как ребенок, смотреть и слушать в разрывы полубреда, как живет, дышит, бормочет старый деревянный дом, как через окно трепещет листвой и перекликается птичьими голосами летняя утренняя чаща сада. А ночами, когда все умирало, лежать в забытьи, просить: «Пить, пить!» – чтобы еще раз почувствовать нежные пальцы на сухих распухших губах. Мария ходила за ним, поила каким‑то отваром, часто читала вслух, сидя в изголовье. При ней он был спокоен и покорен, а без нее скучал, тревожился и чего‑то даже боялся. Иногда без нее возникал во всем привкус какой‑то тончайшей лжи, даже в солнечном луче или скрипе половиц, а особенно в интонациях людей – нарочито веселых или равнодушных. Тогда он и ждал, и боялся ее: ему казалось, что именно она вызывает то, что однажды ему приснилось и теперь пугало его исподтишка, – ощущение притаившегося в траве маленького ядовитого животного, голого и скользкого, как пиявка. Он боялся во сне ходить по траве босиком, а раньше это любил и ничего не боялся.
Он начал выходить в сад; травы вымахали по пояс, треск кузнечиков наполнял полдень, пыльца и мелкие семена прилипали к коже, а если закинуть голову и смотреть в бледный зенит, начинала кружиться голова. После обеда он лежал в постели, а Мария сидела и читала ему вслух «Житие Августия Испанитского» – перевод с латыни, – когда слуга доложил, что приехали из Львова два судебных исполнителя, шляхтичи и слуга Андрея Монтолта [183], сына Марии, с жалобой на него, князя Курбского.
– Зови сюда одного кого‑нибудь, – сказал он и сел повыше в подушках, рукой удержав Марию, которая хотела уйти.
Вошел владимирский возный, пан Вербский [184], и Курбский сердито, не предлагая сесть, спросил, что ему надо здесь. Вербский объяснил, что Андрей Монтолт подал в суд жалобу: князь Курбский избивает его мать, Марию, держит ее в заточении и, по слухам, ее уже нет в живых.
– Ну, пан возный, – сказал Курбский насмешливо, – ты своими глазами можешь увидеть, что княгиня Мария жива и здорова, вот она сидит перед тобой, а я не виноват, что ее сыновья на меня клевещут. Да пусть она сама тебе скажет!
– Что мне говорить, князь, – ответила Мария, опустив глаза, – когда пан Вербский и сам видит, что я здесь сижу.
– Так и скажи ее сыновьям и всем, кто хочет начать со мной тяжбу, – сказал Курбский. – Я хоть и болен еще, но сил у меня и слуг хватит, чтобы защитить свою честь!
Он покраснел, тяжело задышал. Возный поклонился и вышел, и слышно было, как со двора простучали конские копыта.
– Не пойму я, чего добиваются твои сыновья, Мария?
Она ничего не ответила.
Шло лето, прибывали незаметно силы, монотонные дни погружали в сонливый покой, из открытого окна тянуло горьковатым шалфеем, теплым цветочным сеном – перед домом скосили лужайку, поставили стожок.
Двадцать третьего июля, накануне дня мучеников Бориса и Глеба, перед самым обедом – он все это запомнил точно и навсегда – зашел обедневший шляхтич из местечка, Зык Князьский [185], рыжеватый, злой и глуповатый поляк, сделал испуганно–значительное лицо и сказал:
– Милостивый князь пан Анджей! Я хочу оказать тебе услугу. Нет, нет, не за вознаграждение, а как рыцарь рыцарю, из чести! – И он важно поднял тонкий палец.
– Какую услугу? Садитесь, пан Зык.
– Тш–ш! Нас никто не услышит?
– Никто, – нетерпеливо ответил Курбский.
Тогда Зык Князьский вывел из‑за двери теремного отрока Ваньку Ласковича [186] и, сжимая его плечо до боли, приказал свистящим шепотом:
– Говори все, что видел, его милости тотчас!
Мальчишка начал, робея, но постепенно разошелся, а потом опять оробел: по мере того как он говорил, лицо Курбского пошло пятнами, а в голубизне глаз появился опасный льдистый отблеск. Мальчишка отвел взгляд вниз, увидел побелевшие костяшки на кулаках, вцепившихся в подлокотники, и оборвал речь. Слышно было, как в потолок бьется муха.
– Можешь ли ты… – начал сипло Курбский и откашлялся. – Можешь ли на суде при свидетелях это повторить?
– Может, – ответил Зык Князьский, – мы оба можем – я тоже видел это. – Он помедлил, но льдисто–голубой взгляд Курбского все так же неподвижно упирался во что‑то мимо их лиц. – Милостивый князь может быть уверен, что мы…
– Идите, – глухо сказал Курбский, не двигаясь, – идите все отсюда прочь!..
У него побагровели уши, шея. Зык Князьский махнул мальчишке и вышел на цыпочках, скрипя сапогами.
Курбский долго сидел в оцепенении, потом сморщился, проглотил комок и так крикнул, что отозвалось по всем переходам, как в лесу:
– Гей! – И еще раз, набрав воздуха: – Гей!
Когда вбежали слуги, он приказал немедля прислать к нему Олафа Расмусена и опять оцепенел, сидел сгорбившись, на скулах ходили желваки.
Когда пришел Олаф, Курбский сказал ему:
– Поезжай тайно в имение княгини Дубровицу и поищи там беглого Ждана Мироновича или его следы. А если найдешь, сам ничего не делай, а вызови наших людей, схватите его и привезите в Миляновичи живого. Вот тебе денег на это.
С этого дня он не входил на половину Марии.
Неделю от Олафа не было ни слуху ни духу, а через неделю получили известие, что в имении княгини Дубровице нашли труп слуги князя, Олафа Расмусена, на задах в стогу сена и что, по расследованию местного судьи, он был убит во сне, о чем составлен акт и передан в суд города Владимира.
– Я сам поеду! – сказал Курбский.
Он взял с собой десять вооруженных слуг и Мишку Шибанова, а Невклюдову приказал:
– Смотри за домом – я никому не верю. Понял?
Мария пыталась удержать его от поездки. Он посмотрел ей в глаза, спросил:
– Кто убил Олафа? Не знаешь? Но я узнаю и отомщу, кто бы это ни был. – Он вытащил через ворот нательный золотой крест, прижал его к губам. – На этом кресте клянусь, узнаю, кто этот убийца!
И уехал, не попрощавшись с ней.
Он вернулся через десять дней похудевший, почерневший от солнца и пыли, молчаливый. Он не пошел к жене, а вызвал урядника Меркурия Невклюдова и рассказал ему, что нового почти нет – Олафа нашел хозяин стога, видимо, его убили из‑за угла, а труп спрятали в сене, следов Ждана в Дубровице не нашли, но кто мог убить Олафа, который выдавал себя за княжеского конюха, который ищет украденную лошадь?
– Вот и все. А у вас что тут? – спросил князь.
Невклюдов развел руками:
– Хошь казни, хошь милуй, но тебя обворовали, и я розыск провел и княгининых двоих людей заточил.
– Обворовали? Кто?
Невклюдов рассказал, что была схвачена служанка княгини Раина Куковна и на допросе созналась в соучастии при ограблении личной кладовой князя, в которой он хранил документы и деньги. Невклюдов вызвал из Ковеля судью и с понятыми произвел розыск по закону. Розыск установил, что кладовую взломал брат Раины по указанию самой княгини для похищения документов на Дубровину и жалованных грамот на Ковель. Вместе с документами были похищены золотые и серебряные вещи. Курбский читал копию с опросного листа – показания Раины Куковны: «…Ее милость княгиня приказала брату моему Матвею и мне отбить окно в кладовой и оторвать железные полосы, а сама в это время стояла на крыльце. Мой брат прокрался в имение еще днем, когда князь отъехал в Дубровицу, и, спрятавшись по совету княгини, лежал до ночи в сенях возле кладовой, а ночью пролез в дыру и поотбивал замки на сундуках».
Раину схватили в доме, а Матвея в Ковеле, но он уже успел передать кому‑то похищенные документы. Когда же ковельский судья спросил о них княгиню, она ответила дерзко, что бумаги эти ее, они во Львове у ее доверенного человека и будут представлены в суд по ее иску на князя Курбского, с которым она за его бесчинства будет разводиться.
– Вот как, – только и сказал Курбский. – А где она сейчас?
– У себя.
– Вот как… Ну что ж, возьми свидетелей, дворян, шляхтичей, позови, если надо, из местечка ратманов, и сделаем обыск у самой княгини: а вдруг что найдем?
Невклюдов покосился боязливо – что‑то странно тих и спокоен был князь Андрей Михайлович. Что он задумал?
Вызванный из местечка ратман и шляхтичи Осминский и Буерович, которые по слухам знали о скандале в доме Курбских, предстали перед княгиней и попросили ее перейти в другую половину, в столовую залу, а сами приступили к обыску. Курбский при этом присутствовал, молчаливо и пристально, ничего не пропуская, следил он за тем, как переворачивают перины и открывают шкатулки. В кипарисовом ларце были святыни – крест с мощами, дорогие книги, аметистовые четки. Но в сундуке, в другом ларце, нашли странные вещи: мешочек с песком, баночки с мазями, какие‑то травы и толченые косточки, а также восковые куколки, одетые в тряпичные платья. Все поняли, что это. Ратман, открывший ларец, отступил и перекрестился. Наступило некоторое оцепенение. Его нарушил Курбский:
– Возьмите это и, благословясь крестом, бросьте в огонь! – Но никто не хотел прикоснуться к колдовским зельям. – Тогда оставьте это княгине – это ее имущество!
Никаких документов, кроме бумаг по тяжбам самой княгини с сестрой и соседями, не нашли. Курбский поблагодарил понятых и ратмана, угостил их обедом и проводил до ворот. Вернувшись, он прошел в библиотеку, равнодушно оглядел книги и вещи, сел и закрыл глаза. Не гнев, не боль, не сожаление были в нем, а изумление и какое‑то тяжелое отвращение. Он сидел так час и другой, уже начало смеркаться, а он все сидел, пока не доложили, что его хочет видеть паненка Александра – камеристка Марии.
Она вошла, бледная, в темном дорожном платье и остановилась у порога, странно глядя на Курбского.
– Что тебе, Александра? – спросил он вяло, равнодушно. – Заходи, что тебе?
– Княгиня просит лошадей и коляску – она сегодня хочет покинуть Миляновичи, – сказала девушка.
– Да ты подойди. Коляску? Хорошо, я дам ей коляску. А куда она хочет ехать?
– Во Владимир.
– Хорошо, вели запрячь коляску четверней и кучеру скажи, что я приказал ее отвезти. Что еще надо княгине от меня?
Девушка молчала. Она стояла перед Курбским, опустив золотистую головку, и вдруг упала на колени и обняла его ноги. Плечи ее тряслись, она от рыданий не могла выговорить ни слова, а он пытался поднять ее и ничего не понимал:
– Ты что? Александра, опомнись, чего ты?
Она подняла к нему залитое слезами лицо, голубые глаза сквозь влажную пленку смотрели с отчаянием, полубезумно, голос рвался:
– Князь!.. Помоги, не прогоняй, защити меня, князь, я не могу, не хочу с ней, она… она… Оставь меня здесь!
– Да ты не плачь, встань, вот сядь сюда, ну что с тобой? Не бойся никого, расскажи!
Сдерживая всхлипывания, стискивая пальцы, Александра умоляюще просила:
– Оставь, князь, меня здесь, я боюсь ее, княгиню, она грозится, она меня отравит!
– За что?
– Она думает, что это я написала тебе об измене…
– Об измене? Ты? Почему ты?
– Потому что… – Александра медленно заливалась румянцем, опустила глаза, хрустнула пальцами. – Потому что я… я жалела тебя, я… знала, видела…
– Что? – Курбского интересовало сейчас одно. – Что видела, измену?
– Да… – Она вскинула боязливый взгляд, потупилась, губы ее дрожали.
Он встал и начал ходить по комнате. Нет, гнев не вспыхнул, и боли не было, только стало все совсем безнадежно и что‑то внутри до конца затвердело, как струп. Он посмотрел на Александру.
– Ты – шляхтенка, никто тебя силой не увезет. Скажи уряднику, чтобы оградил тебя от насилия. А княгине передай, чтобы через час ее не было в этом доме. Пусть запрягают лошадей в коляску. – Он помолчал. – Иди же, не бойся ничего, – сказал спокойнее. – Иди.
Он стоял у окна до тех пор, пока не сели в поданную коляску Мария и две ее служанки. Когда лошади тронулись, она глянула на его окно. Он постоял еще немного, глядя на пустой двор, потом разжег огонь в очаге, вытащил из‑под подушки шелковый мешочек на шнуре – ладанку–амулет – и бросил его в огонь. Что‑то вспыхнуло, точно вскрикнуло, и лопнуло, завоняло чем‑то, будто сгорело это склизкое, ядовитое животное, которое пряталось в траве, когда он ходил босиком там, в бреду, во время болезни. Он перекрестился, и его передернуло. Он ничего не понимал: что будет, как теперь жить?
Она мельком увидела в полутьме окна его неподвижное лицо, поблекшее, ничего не выражающее. Она уезжает, но все равно она победила его, потому что он предал все то, чему молился всю жизнь, ради ее тела. Не тела, а душистой лесной силы, которой оно светилось прозрачно, потому что она знала тайные травы и запретные слова, которые делают мужчину рабом. Она никогда раньше не прибегала к этому, пока не увидела его. Для других ей было достаточно одного взгляда, движения плеча, ноги. Но почему она решила его завоевать? Что ей было до него, позднего гостя княгини тетки Анны Гольшанской? Звезды проложили его путь в это забытое всеми имение, да, это Бируте сбила их в лесу с дороги и направила к усадьбе, где все и свершилось. Откуда он узнал о Бируте? Он не ошибся: она, древняя и бессмертная, вошла в ее тело, в ее взгляд, движения, запах, дыхание – во все женское и не истребимое ничем. Разве мог он противиться, хотя и бежал тогда в Вильно! Пусть он ненавидит ее – чем сильнее ненависть, тем крепче прорастут в нем ее волосы, ресницы, губы и ногти, тем смертоноснее будут разрастаться они в нем час за часом, ночь за ночью… Он ударил ее и должен понести кару. Не он выбрал ее, а она его. Зачем? Она знала зачем, но не хотела об этом думать – ей стало страшно. Страшно? Ей ничто не страшно. Вот: затем, чтобы разрушить его веру, нечто независимое, чистое, как сталь, в его голубых глазах, его силу, подрубленную бегством, но не истребленную до конца. То, что любили в нем Константин Острожский, игумен Артемий Троицкий, женщины, дети и слуги. И она сама. Но она ненавидела это больше, чем любила, и только потому сумела стать Бируте.
Она откинулась на подушки коляски и прикрыла веки: вечер несся мимо в полях и перелесках, вечерний свет провожал её из этих мест навсегда. Что ж, ее месть еще впереди, он думает, что избавился от нее, а на самом деле только теперь она, угнездившись в его нутре, начнет прорастать, пить соки этого мужского тела, этих ярких от гнева и радости глаз. Она прикусила губу и подняла веки; свет на западе, точно желтый прищуренный взгляд, следил за нею, за бегом ее мыслей. Что это? Или она зашла слишком далеко? «Нет, – сказала она себе, оправдываясь, – ведь я легко могла бы его отравить или подослать кого‑нибудь с ножом… Я не сделала этого. И не сделаю…»
Она не хотела признаться сама себе, что не сделала этого потому, что еще надеялась, несмотря ни на что.
«…Я, бывшая княгиня Курбская, Мария Юрьевна, урожденная Гольшанская, удостоверяю сим, листом своим, что его милость князь Андрей Михайлович Курбский, бывший муж мой, владел и пользовался имением моим Дубровицею и что он его согласно с моей доверенностью уступил сыну моему Яну Монтолту. А также что вено на меня в размере семнадцать тысяч злотых я от его милости князя получила и удовлетворена.
Я жаловалась в урядах на его милость князя Курбского о своем приданом, движимом имуществе и других вещах, за все это князь Курбский дал мне законное удовлетворение, и поэтому я освобождаю его от всех платежей, жалоб и притязаний на вечные времена, а все свои прежние на него записи, где бы они ни были поданы, отменяю и уничтожаю и обязуюсь не вчинять на него исков и не вести тяжбу. А если бы я нарушила чем‑либо эти свои обязательства, то обязуюсь по первому требованию явиться в суд и заплатить заклад в пятнадцать тысяч злотых, которым я обеспечиваю данное свое обязательство. В случае неисполнения этих обязательств суд вправе взыскать с меня эту сумму и взять ее силой с меня или с моего имения… На то я даю этот лист князю Курбскому со своей печатью и собственноручной подписью…
1578 декабря 30».
Он перечитывал этот документ с огромным облегчением и с изумлением: он не мог понять, что все‑таки послужило причиной, оборвавшей бесконечные тяжбы и нападения, которые целый год насылала на него Мария после развода. Сам развод был по литовским законам без затруднений зарегистрирован во Львове с помощью третейского суда, но после развода Мария подала в суд во Владимире, жалуясь, что Курбский удержал ее движимое имущество, драгоценности, серебряную утварь и так далее, а также истязал в замковой тюрьме невинно ее служанку Раину Куковну и удержал в Миляновичах ее слуг.
Все это было ложью. Слуги оставили Марию сами, Раину отпустили, хотя суд признал ее воровство, более того – Курбский подал встречный иск за членовредительство гетманом Сапегой [187] его кучера, который отвозил Марию во Владимир, и за нападения и угрозы убить его Яна Монтолта, сына его бывшей жены. Но не встречный его иск остановил Марию. А что? Он не хотел ее вспоминать. Он почти не выходил из библиотеки, много писал об Иване Васильевиче, нанизывая имена казненных и уставая от этого, как от тяжелой, мутной работы. Одна Александра Семашкова заботилась о нем молчаливо и влюбленно, следила за его столом и удобствами.
Как‑то в сентябре глухой ночью в бессонницу он вошел к ней и остался. А в январе он попросил ее руки у родичей – братьев Семашковых – и сочетался во Владимире с ней гражданским браком – церковным при жизни Марии не мог, – чтобы вопреки всему иметь продолжение рода Курбских. Он стыдился жены, почти девочки рядом с ним, но и гордился, что она его любит.
А главное было в том, что теперь у него будет сын. Да, Александра понесла, в марте это стало очевидно, они ждали сына, и чем светлее становились дни, тем радостнее вглядывался Курбский в искрящиеся дали полей: он еще способен дышать, он еще поживет, воспитает сына, и род ярославских князей продлится в века, в будущее, чтобы потомки могли рассказать на Руси о его, Курбского, страданиях и делах: кто как не он отстаивал здесь, на чужбине, православную веру, кто делал вклады в монастыри и привечал беглецов, спасшихся от Ивановых кромешников?
Он оберегал Александру, приставил к ней няньку и не велел ничего поднимать. Правда, он совершенно не знал, о чем с ней разговаривать. Ее не интересовали ни его книги, ни его мысли, она не понимала, когда он начинал рассказывать ей о своей жизни, о походах или встречах с мудрыми богословами или знаменитыми полководцами. Она любила кружева и орехи в меду. Он улыбался, обрывал себя и уходил в библиотеку. Что с того, что она не понимает? Она еще как ребенок. Но она здорова и крепка, и у него будет здоровый и крепкий сын. Он назовет его Димитрием. А крестным отцом станет Константин Острожский. Константин не осудил его за этот брак: он прислал, доброе искреннее письмо.
Началось таяние снегов, зацвела верба вдоль дороги, опять до дна дышалось талым голубым воздухом, опять лилось тепло на мохнатые сосняки и лиственницы на опушках.
В конце мая у Курбского родилась дочь. Ее назвали Марина [188].








