Текст книги "Избранное"
Автор книги: Ник Хоакин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 45 страниц)
Сказав это, Пепе нахмурился – состояние, в котором пребывал его отец, нельзя было назвать просто дремотой. Когда недавно он поднялся к отцу, чтобы пригласить его к столу, старик, сгорбившись, сидел в кресле. Он был без сознания, хотя глаза его были открыты, а на губах играла бессмысленная улыбка. За последний год такое случалось уже в третий раз. Пепе еще предстояло выяснить, где отец достает наркотики. Наверное, через слугу-китайчонка. Если так, его придется уволить – это будет третий слуга, уволенный за год. Впрочем, может быть, старик пользовался остатками прежних запасов, которые сам же некогда припрятал у себя в кабинете и которые они с Тони никак не могли найти, хотя периодически устраивали обыски…
– Конечно, он едва ли помнит меня, – сказала сеньора. – Он должен помнить моих родителей.
Отвлекшись от воспоминаний, на миг омолодивших ее лицо, она сейчас выглядела старой и такой усталой, что он снова предложил ей сесть. Усевшись вместе на диван, они завели разговор о его отце и о ее дочери.
– Когда я была маленькой, такие люди, как ваш отец, были как бы моей совестью, существовавшей отдельно от меня…
Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка, – прозвучал в его ушах второй голос, а первый продолжал:
– Да, они были для меня учебником, энциклопедией, всегда открытой книгой, в которой я находила ответы на мучившие меня вопросы, и ответы эти были непререкаемой истиной. Поэтому я всегда знала, что хорошо, а что плохо, и для меня не было оправданий в незнании. Но у нынешней молодежи, у моей Конни…
– Может быть, их тоже следует понять? – предположил он.
– Есть ли у них такая книга, в которую они верят?
– Может быть, взрослые…
– Взрослые для них не авторитет. О, если бы я была для бедной Конни тем же, чем ваш отец был для меня… Вы, наверное, думаете, что она просто сумасшедшая?
– А вы не думаете, что она больна?..
– Не больше, чем любой другой человек.
– …или несчастна?
– Да, пожалуй. Ей так хочется играть роль пренебрегающей условностями мудрой женщины, но у нее есть совесть, и это не позволяет ей делать глупости. Бедняжка!
– И все же она вышла замуж довольно рано, не так ли?
– О, это она не сама. Замуж ее выдала я. Так было нужно.
Подвинувшись ближе и доверительно понизив голос, она принялась объяснять, почему это было необходимо.
– Видите ли, ее отец – член кабинета, и, когда Конни еще училась в шкоде, против него были выдвинуты вздорные обвинения – взяточничество, присвоение государственных средств и тому подобное. Говорили даже, что он якобы зачислил свою дочь на работу и она получает жалованье, хотя она в то время была просто школьницей и еще ни разу не переступала порога ни одного государственного учреждения. Все это, конечно, были лишь завистливые сплетни, и скоро они утихли – вы же знаете, как политические деятели любят поливать друг друга грязью. Я сама не обращала на этот вздор ни малейшего внимания, хотя пресса, как всегда, подняла шумиху. В погоне за сенсацией кой-какие наиболее низкопробные газеты даже опубликовали фотографию Конни, под которой было написано, что эта девочка, обкрадывая государство, учится в «чрезвычайно дорогой, привилегированной частной школе». Стандартный грязный трюк – вы сами понимаете. Но на бедную Конни это страшно подействовало.
Помню, я сидела за туалетным столиком, и моя горничная торопливо делала мне маникюр – меня куда-то пригласили, и я уже опаздывала. Конечно же, я не только удивилась, но и почувствовала некоторое раздражение, когда ко мне вдруг ворвалась Конни. Она была в школе на полном пансионе и приходила домой только по воскресеньям, а это был будний день, и к тому же уже стемнело. Конни отказалась объяснять что-либо до тех пор, пока горничная оставалась в комнате. В угоду ей я отослала горничную, но, чтобы Конни поняла, что я не придаю ее появлению слишком большого значения, я продолжала заниматься своим туалетом, хотя девочка не находила себе места. Она объявила, что убежала из школы и не намерена туда возвращаться, что она наотрез отказывается учиться на «краденые деньги». Вы представляете? Я чуть не проглотила губную помаду. Повернувшись, я внимательно посмотрела на Конни: она была в этой их ужасной школьной форме, на зубах – металлические шины, волосы на затылке висели липкими прядями. Глядя на этого рассерженного гусенка, я еле удерживалась от смеха. Тем не менее я заставила ее сесть и серьезно с ней поговорила, хотя знала, что меня ждут и я давно опоздала.
Я сказала ей, что люди с нашим положением должны быть готовы к тому, что им завидуют и их оскорбляют те, кому меньше повезло, и что взрослые часто делают вещи, в которых молодым людям не разобраться до тех пор, пока они сами не станут взрослыми, и что, помимо всего прочего, наши деньги ни у кого не украдены. Знаете, что она сказала в ответ? Она согласилась: «Да, эти деньги не украдены, они – кровь, высосанная у народа». Все эти кошмарные выражения она, конечно же, вычитала из газет, но утверждала, что девочки в школе бросают ей в лицо именно такие оскорбления. Я тут же навела справки – это очень солидное учебное заведение – и выяснила, что Конни лжет. Никто ей ничего подобного не говорил. Почти все ученицы там – дочери крупных политических деятелей и поэтому привыкли слышать гадости о своих родителях и не видят в этом ничего необычного, ничего такого, чего надо стыдиться. Я сказала Конни, что она должна брать с них пример, и снова собрала ее в школу.
Она ушла, но не в школу. Она просто исчезла. Целую неделю полиция разыскивала ее и наконец нашла в китайском квартале в каком-то гнусном ресторанчике, куда она нанялась судомойкой. Мне самой пришлось ехать за ней, так как она не позволяла полицейским дотронуться до себя, отказывалась назвать свое имя и, кажется, действительно не могла припомнить, кто она такая, пока не увидела меня. По-моему, я до этого ни разу в жизни не попадала в более дурацкое положение. Китайцы вопили от страха: они прослышали, что мой муж занимает важный пост в кабинете, и паника охватила весь квартал. Полиции пришлось дубинками разогнать толпу, чтобы пропустить мой автомобиль, а когда я вышла из машины, владелец ресторанчика, причитая, бросился мне в ноги. Все это выглядело ужасно: полицейские били китайцев по головам, у многих лица были окровавлены. Меня провели на кухню, где на табуретке сидела моя бедная Конни, а вокруг нее толпилась вся манильская полиция.
Она была в каком-то отвратительном платье, купленном с рук, лицо размалевано, а волосы коротко острижены. Естественно, во мне все кипело от ярости, но при виде бедняжки меня охватила жалость, а кроме того, я боялась, что она закатит сцену. Я сама никогда не устраиваю скандалов. Но как только она увидела меня, она встала и закрыла лицо руками. Я ей сказала, что она поступила очень плохо и должна быть благодарна всем этим милым полицейским, и даже заставила ее сказать им «спасибо». Затем я посмотрела на часы и заметила, что нам надо уже ехать, потому что пора обедать, и Конни послушно пошла за мной к машине, а я улыбалась всем вокруг. По дороге домой я молчала, и она тоже. Я не поцеловала ее и не погладила – я хотела дать ей понять, что зла на нее, но она, казалось, ничего не чувствовала и с непроницаемым размалеванным лицом сидела, сложив руки на коленях, одетая в ужасное платье, делавшее ее похожей на девицу из дешевого ночного клуба.
Ни я, ни муж никогда не наказывали ее раньше, но, когда мы приехали домой, я попросила мужа задать ей хорошую трепку. Я ужасно переволновалась – ведь девочка могла попасть бог знает в какие руки. И я решила выдать ее замуж, предварительно отправив в длительную поездку за границу. Она по-прежнему отказывалась вернуться в школу, а против замужества вроде бы не возражала.
– Муж Конни ее ровесник?
– Ему чуть больше тридцати.
– Она с ним счастлива?
– Быласчастлива.
– О, простите.
– Есть тут один молодой музыкант, руководитель оркестра. Его фамилия Тексако или что-то вроде этого.
– Пако Тексейра?
– Вы его знаете?
– Он здешний, из Гонконга. Мы вместе учились в школе.
– Не так давно он выступал в Маниле, и Конни безумно им увлеклась. Она и сюда приехала из-за него.
К ней вернулось прежнее раздражение, и на этот раз она не собиралась его скрывать. Пока она с откровенной злостью рассказывала о романе ее дочери с музыкантом, Пепе рассматривал ее белые меха и дикарские серьги, тщетно пытаясь понять, куда же девалась та пожилая сентиментальная женщина, которая было начала ему нравиться.
Когда он попытался протестовать: «Но ведь Пако женат…», она отодвинулась и посмотрела на него с ироничным сожалением – золотые монеты покачивались у нее в ушах.
Он думал о Мэри Тексейра – высокой женщине с каштановыми волосами, обожавшей длительные походы в горы, отличной акварелистке – летом она даже давала уроки живописи – и заботливой матери троих детей. В милой, доброй Мэри, возможно, не было особого шика, но она, как ему казалось, нисколько не проиграла бы рядом с женщинами вроде сеньоры де Видаль и ее дочери. Он вообще не мог представить ее рядом с ними – сама эта мысль показалась ему столь неприличной, что у него вспыхнули щеки.
Улыбаясь, сеньора отвела взгляд от его пылающего лица.
– Это ужасно, не правда ли? – сказала она и добавила: – Приятно, что все еще есть люди, серьезно относящиеся к браку.
Размышляя о чете Тексейра, он вдруг увидел, как к их чистому брачному ложу зловеще приближаются меха, жемчуга и золотые монеты, как будто к простому сельскому алтарю вдруг повалили паломники. Да и сам он, пережив сегодня наплыв паломников – сейчас сеньора, утром ее дочь, – вдруг почувствовал, что стал чем-то вроде придорожной гостиницы.
– Мне показали их, – сказала Мэри Тексейра. – О да, они обе выглядят просто поразительно. Когда они вместе, можно подумать, что это сестры. Но все-таки настоящая красавица – это мать: ослепительно белая кожа, иссиня-черные волосы, вся сверкает драгоценностями – совсем как мадонны в испанских церквах. Неужели тебе больше понравилась дочь, Пепе? О, я признаю, она выглядит более современно, но ведь она производит впечатление жестокой, ты не находишь? Хотя я уже слыхала, что трудно отдать предпочтение одной из них. Здесь поговаривают, будто они занимаются какими-то махинациями с драгоценностями, а может быть, и контрабандой. Я спросила Пако, верно ли это, но он не желает о них говорить, хотя провел с обеими немало времени в Маниле и они пишут ему такиеписьма. Не смотри на меня так, Пепе, – Пако сам показывал мне эти письма. Я не хотела их читать, но он настоял. Ведь верно, дорогой?
– Лучше бы ты помолчала и дала Пепе спокойно допить чай.
– Я надоела тебе своей болтовней, Пепе?
– Нисколько. Я весь внимание.
– Вот видишь. Пепе – мой старинный дружок, и сейчас его мамочка отрежет ему еще пирога. Кстати, Пако, посмотри там, кончили ли дети пить чай.
– Нет еще. Мы бы услышали – они поднимают такой шум… Как поживает отец, Пепе?
– Все так же. Ему не лучше. Тони считает, что нам следует поместить его в дом для престарелых, но мне жаль старика. Он потихоньку разваливается с тех пор, как вернулся из Манилы. Иногда я думаю, что лучше бы он вообще туда не ездил. Но это была великая мечта всей его жизни… Нет, Мэри, спасибо, я больше не хочу.
– Тогда возьми сигарету. Увы, только китайские. Мы за последнее время очень обнищали. Поэтому-то Пако пришлось отправиться на гастроли в Манилу, и иногда я тоже думаю, что лучше бы он туда не ездил…
– Мэри, пожалуйста, замолчи.
– …так как это ему ничего не дало. Только взгляд стал как у Бориса Карлова [11]11
Популярный в 30-е годы американский киноактер, игравший злодеев.
[Закрыть]. Нет, я ни на что не жалуюсь, хотя мне приходится не только присматривать за детьми, но еще и стирать, и готовить, а живем мы в квартирке, где нам тесно, как сардинам в консервной банке, но ведь все равно здесь недурно, правда, Пепе? Просто нужно делать вид, что ты не чувствуешь, как с выстиранного белья капает тебе на голову. И хотя нам всякий раз приходится с великой осторожностью подниматься на четвертый этаж по грязной гнилой лестнице, готовой в любую минуту рухнуть, мы должны радоваться, что у нас есть хоть такое жилье – ведь сейчас в Гонконге очень трудно с квартирами… А вы с отцом все еще живете в той дыре на берегу?
– Увы, да. Лестница у нас тоже гнилая и грязная, а плата за квартиру так высока, что в былые времена этих денег хватило бы, чтобы выкупить из плена короля.
– Но ведь вы собирались вернуться в Манилу.
– Да, так было задумано, и поэтому отец в прошлом году ездил туда. Он должен был договориться о ремонте нашего дома, а потом и я бы перебрался. Но после того, как он оттуда вернулся, разговоры о переезде прекратились.
– Я помню, что ты и Тони всегда смотрели на всех нас свысока, потому что собирались вернуться в Манилу…
– Что делать, нас вырастили на этой мечте.
– Бедный твой отец…
– Я думаю, ему все равно рано или поздно пришлось бы посмотреть правде в глаза.
– Ты знаешь, я почему-то все чаще задумываюсь о том, каково там, в Маниле. Ведь все мы так или иначе родом оттуда, хотя только Пако и твой отец, Пепе, побывали там снова – и посмотри, что с ними сделал этот город… Но очаровательная сеньора де Видаль заверила меня, что Манила – очень приятное место, хотя там, конечно, гораздо жарче, чем здесь, и много пыли. Почему ты опять смотришь на меня, как Борис Карлов, Пако? А, ты не знал, что я познакомилась с твоей сеньорой де Видаль? Боже мой, неужели она тебе еще не рассказала? Я была уверена, что она тебе первому расскажет о нашей встрече…
– Пропади все пропадом! – задыхаясь, произнес Пако и так резко встал со стула, что головой задел веревку с висевшим на ней бельем и свалил выстиранное белье на пол. Со злостью отшвырнув ногой мокрые тряпки, Пако подошел к окну. Он дрожал от гнева и, повернувшись спиной к комнате, сжимал кулаки в карманах. У него, наполовину португальца и наполовину филиппинца, была великолепная фигура, черные вьющиеся волосы и четко очерченный профиль, совсем как у Мэри, которая спокойно продолжала макать печенье в чай.
Сгорбившись, Пепе Монсон грустно стряхнул пепел с сигареты в блюдце и снова подумал, что Мэри и Пако очень похожи на брата и сестру – особенно сейчас, когда на обоих были одинаковые синие свитеры с высоким воротом – совсем как близнецы из итальянских баллад.
Пако повернулся и неожиданно спокойным голосом спросил:
– Когда ты у нее была, Мэри?
– В понедельник утром, – так же спокойно ответила Мэри, не поднимая головы.
– Почему ты не сказала мне об этом?
– Если бы мы, как раньше, все говорили друг другу, я бы вообще не пошла к ней. Но мы начали таиться друг от друга, мы начали лгать – как я могла сказать тебе? Я просто отправилась к ней, и все.
– Но почему, почему?
Она подняла голову, и глаза ее сверкнули:
– Потому что я боялась, потому что мне было страшно. С тех пор как ты вернулся, ты стал таким странным. И потом эти письма… Ты знаешь, Пепе, после возвращения он почти не выходит из дома. Разве что рано утром немного пройдется, а потом запирается у себя на целый день. Прямо как будто его полиция разыскивает…
– Но подумай сама, Мэри, подумай сама! Неужели ты не понимаешь, что если я не выхожу из дому, то как раз потому, что не хочу встречаться с этими женщинами!
– А почему бы нет? Почему ты боишься их увидеть? Ты что, изнасиловал их? Обеих?
– Ты сама была у них. Во всяком случае, у нее. Почему же ты не спросила?
Напряжение постепенно сходило с ее лица.
– Мы не говорили о тебе, – высокомерно бросила она.
– Тогда о чем же вы говорили, черт вас побери? О нейлоновых чулках?
– Нет. О моих акварелях.
Мужчины разразились хохотом. Пако, трясясь от смеха, уперся локтями в подоконник и сполз на пол.
– Мэри, – сквозь смех выговорил он, – ты великолепна! Ты отправилась к этой женщине выяснять, не изнасиловал ли я ее, а вместо этого она заставила тебя говорить о твоих акварелях…
– Да, пожалуй, так. Она спросила, чем я занимаюсь. Я ответила, и она так заинтересовалась, что, прежде чем я сообразила, в чем дело, мы уже шли в наш салон, чтобы показать ей мои работы. И знаешь, Пако, она купила две вещицы: «Паром Яумати в часы пик» и «Китайские похороны» – помнишь, та акварель в розовых и коричневых тонах? И еще она просила меня нарисовать для ее спальни мадонну, являющуюся детям в Фатиме [12]12
Существует легенда о том, что с мая по октябрь 1917 г. мадонна являлась трем пастушкам в португальском местечке Фатима.
[Закрыть]. Перестань смеяться, Пепе, или я разобью этот чайник о твою голову!
– Не надо, Мэри, не надо! Я не над тобой смеюсь, честно! Разыграли ведь меня! Эта женщина сделала из меня круглого дурака! Я как последний идиот позволил ей растрогать меня своими рассказами, а она, надо думать, просто потешалась надо мной. И она так небрежно упомянула о тебе, Пако, – мне и в голову бы не пришло, что ты ее хорошо знаешь и даже мог бы изнасиловать. Я-то подумал, что она вообще не знакома с тобой.
– Это она так сказала?
– Она даже не могла толком припомнить твое имя.
– Шлюха!
– Но она вовсе не похожа на шлюху, – запротестовала Мэри. – Она произвела впечатление даже на такого осторожного человека, как твоя Рита, Пепе. Она выглядит как настоящая леди. Мы с ней встретились в понедельник – и не вечером, а днем, – но она была одета в черное шерстяное платье с воротником-стойкой и вышитым на груди золотым драконом, а драгоценности на ней были настоящие – с Явы. Перед моим приходом она читала о явлении мадонны детям, и, когда я вошла, она так и не отложила книгу, а прижала ее к груди и заложила между страниц палец, чтобы не потерять место. На протяжении всей нашей беседы она, по-моему, оставалась под впечатлением прочитанного – то вставала, то садилась, поминутно заговаривала о книге и в конце концов заявила, что должна прочесть мне несколько отрывков, которые, по ее словам, не вполне понимала. Но по тому, как звучал ее голос, я почувствовала, что она боится понять прочитанное, вернее, понимает, но не хочет в этом себе признаться, и мне стало очень жаль эту женщину, захотелось взять ее на руки и баюкать, как ребенка. Она была в великолепном туалете, а я – в поношенном пальто и стареньком берете, но она так держит себя, что забываешь, как ты одета. Она и вправду очень миниатюрна, но какая в ней кроется огромная жизненная сила! Сколько ей лет? Сорок? Пятьдесят? Как-то не замечаешь ни ее миниатюрности, ни ее возраста. Возле нее я не чувствовала себя ни слишком молодой, ни слишком большой, ни плохо одетой – я просто чувствовала себя такой, какая я есть на самом деле. Она очень набожна – странно, что ты не заметил этого, Пепе.
– Почему ты так думаешь? Может быть, потому, что, размышляя о мадонне, она носит платье с драконом и языческие драгоценности?
– Нет, потому что она все-таки размышляет, несмотря на дракона и драгоценности.
– А я думал, ты ревнуешь к ней, Мэри.
– Какой вздор! – рассмеялась Мэри, чуть покраснев. – Пако понимает. Верно, Пако?
– Конечно, понимаю, дорогая, – серьезным тоном ответил Пако, поднимаясь с пола.
– Что ты понимаешь? Что я потеряла голову?
– Было бы странно, если бы ты вела себя иначе.
– И ты правданикого не насиловал там, в Маниле?
– Во всяком случае, не все время.
– Прости, что я так себя вела.
– Прости, что я уронил белье.
– О, пустяки. Я сама подберу, – сказала она и стала помогать ему.
– Ну его к черту, это белье, – взмолился он. – Давай лучше возьмем детей и пойдем в парк.
– Но ведь скоро будет темно.
– Если верить моим часам, до захода солнца еще около часа. Пепе, старина, ты идешь с нами?
– С удовольствием, если не помешаю, – ответил Пепе и, повернувшись к ним, с улыбкой посмотрел, как они стоят друг против друга с охапками белья в руках.
– Наверное, ему доставляет удовольствие наблюдать, как ссорятся супруги, – сказала Мэри.
– Я пойду за детьми и прихвачу твой берет, – сказал Пако.
Пако Тексейра повез свой оркестр в Манилу, заключив шестимесячный контракт, по которому его ребята должны были играть в двух ночных клубах – по неделе в каждом. Пако сколотил свой оркестр, называвшийся «Текс тьюн текнишнз», еще во время войны, и он имел немалый успех у гонконгской публики, потому что большинство все еще работавших кабаре были уже не в состоянии выписывать музыкантов из Манилы, а оркестр Пако, игравший американские джазовые вещи на филиппинский лад, состоял из застрявших в Гонконге филиппинцев и был единственной роскошью, которую Гонконг военного времени мог еще себе позволить. С точки зрения техники ребята «Тьюн текнишнз» были действительно мастерами своего дела и пришлись в Гонконге весьма кстати: в течение тех трех лет, когда в Гонконге царило смутное беспокойство и крупа выдавалась по карточкам, оркестр исполнял оригинальные вариации на темы довоенных мелодий, но слушали их главным образом потому, что они напоминали о добрых старых временах; а когда война кончилась и манильские оркестры вновь восстановили свою монополию во всех увеселительных заведениях Востока – от Калькутты до Кантона и от Шанхая до Сурабаи, – Пако обнаружил, что в послевоенном Гонконге найти приличный ангажемент для его мальчиков стало гораздо труднее, несмотря на великое множество вновь открывшихся кабаре и ресторанов. Контракт в Маниле ему предложили только потому, что оба ночных клуба, куда их пригласили играть, открыл действовавший через подставных лиц миллионер-китаец, который решил погреть руки на туристском буме и вложил деньги в «Манилу – Гонконг» и «Шанхайский бульвар» – два заведения, призванные дать манильцам представление о ночной жизни в Гонконге и Шанхае. Естественно, китаец пожелал выписать оркестр из Гонконга – дополнительный штрих к особой китайской атмосфере, созданной в обоих клубах: на стенах иероглифы, фонарики и зеркала; в проходах между столиками молоденькие китаянки, продающие сигареты; на пятачке в центре зала танцующие танго и фокстрот русские белоэмигрантки; и всегда начеку – вооруженные вышибалы из Бомбея.
Пако с юных лет ночи напролет слушал манильские радиостанции на коротких волнах (к великому неудобству сначала матери, а потом и жены, поскольку он любил включать приемник на полную мощность; впрочем, они научились сносить это покорно, потому что он был раздражителен и капризен) и мог назвать все крупные манильские джазовые группы последних десяти лет, толково объяснить особенности их игры как в настоящее время, так и в прошлом и проанализировать все изменения в их стиле. Он даже помнил названия ночных клубов, в которых они когда-либо играли, но их музыка существовала для него сама по себе, без всякой связи с конкретным местом и лишь слегка ассоциировалась с несколькими лицами – руководителями оркестров, которые время от времени наезжали в Гонконг. Пако неизменно поздравлял этих людей с мастерской интерпретацией американского джаза в восточной манере – поздравлял до тех пор, пока не обнаружил, что они даже не подозревают об этом и, более того, с негодованием отвергают подобные предположения; и хотя его безошибочный слух подтверждал другое, они считали, что ничего не переделывают, а преданно копируют великих американских маэстро. Общее убеждение, что на всем Востоке только филиппинцам дано правильно воспринимать американские ритмы и воспроизводить их без особого ущерба для их сути, в какой-то степени объясняло монополию филиппинских джазистов, но не объясняло того, каким образом американские ритмы вдруг стали доступны пониманию индийцев, китайцев и малайцев. Это явление нельзя было объяснить даже с оглядкой на влияние «бульдозера культуры» – кинематографа, а потому Пако считал очевидным, более того – совершенно неизбежным и вполне естественным, что и в филиппинских руках, даже когда эти руки старались наиболее точно подражать американским мастерам, музыка современного Запада, совершив путешествие через океан, претерпевала какие-то почти неуловимые изменения, которые, пожалуй, заставили бы поморщиться американских поклонников джаза, но в то же время придавали ей знакомое с детства звучание бамбуковых инструментов, что тотчас делало ее приемлемой для индийцев, китайцев и малайцев. Филиппинцы же играли здесь, как и во многом другом, роль посредников между Западом и Востоком, создавая для гарлемских богов новое, бамбуковое жилище по сю сторону Тихого океана.
Пако сходил с ума по филиппинскому джазу, в жилах его текла филиппинская кровь, но тем не менее он не испытывал ни желания узнать страну своего отца-музыканта, ни особой любви к ней и, когда поехал в Манилу, не ощущал ничего похожего на сыновнее благоговение. В отличие от Монсонов, никогда не забывавших о том, что они филиппинцы, изгнанники и дети патриота, Пако был бесхитростным космополитом и даже на Северном полюсе чувствовал бы себя как дома, а точнее, не заметил бы, где он находится, будь только рядом рояль, барабан, хороший радиоприемник, кое-кто из ребят, с кем можно сыграть в футбол, и Мэри. Но в этом нет ничего удивительного: его отец де ла Крус (Пако носил фамилию матери), в отличие от отца Монсонов, никогда не рассказывал сыну перед сном о далекой родине и так часто бывал в отлучках, что, когда он умер в Харбине, тринадцатилетний Пако, который целых пять лет не видел отца, мог представить себе его только по фотографии, висевшей над письменным столом.
Когда они с матерью получили печальную весть, он, неловко помявшись, прошел в комнату и несколько минут постоял перед фотографией, не чувствуя ничего, а мать в это время рыдала в дверях, сжимая в одной руке телеграмму, а в другой – фартук, потому что она как раз готовила завтрак. Плакала она торопливо – ей надо было еще успеть на работу. Она работала надсмотрщицей на китайской швейной фабрике – невзрачная маленькая женщина с виноватой улыбкой воспитанного человека, страдающего от морской болезни и старающегося это скрыть, – и была родом из Макао, где Пако в детстве проводил лето у ее родственников. Первые годы семейной жизни, когда она сопровождала мужа в его безотрадной одиссее по всем кабаре Востока, были наполнены кошмаром грязных поездов, столь же грязных грузовых пароходов, дешевых отелей, голода, перебранок и ссор неряшливых актеров и музыкантов разных национальностей, бесчестности вечно сбегавших антрепренеров. Она получила образование в монастырской школе в чистом и благопристойном Макао и так и не сумела преодолеть ужас, который внушали ей люди, в чью среду она попала после замужества. Когда родился Пако, она отказалась следовать за мужем в его странствиях, устроилась в Гонконге и пошла работать, чтобы было на что растить сына: у отца редко бывали деньги, и его самого приходилось содержать во время его коротких наездов в Гонконг, а он приезжал туда, лишь в очередной раз потеряв работу или заболев. Но когда Пако стал постарше, она не позволила ему продавать газеты или чистить ботинки прохожим; он посещал католическую школу, всегда был опрятно одет и имел карманные деньги, а в жалких квартирах, которые они то и дело меняли – потому что там или пахло нечистотами, или стены кишели клопами, или рядом селилась проститутка, или наверху полиция устраивала облавы на курильщиков опиума, – даже в этих жалких квартирах у Пако всегда была отдельная спальня, а сама она устраивалась в уголке гостиной за пианино, обходясь одной кушеткой и туалетным столиком.
Она покорно сносила холодность сына и его резкий характер, полагая, что это у него от стыда за их бедность. Он никогда не выказывал привязанности к ней. Когда он встречал ее, торопящуюся домой по холодным улицам, в стареньком пальто, с пакетами от бакалейщика в обеих руках, и видел ее лицо, дергающееся от постоянных усилий придумать, как бы раздобыть денег – а она вечно строила какие-то планы, – его детское сердце сжималось от жалости, но жалость эта обращалась в ярость и обрушивалась на его сверстников: он ссорился и дрался с ними и приходил домой еще более озлобленным, кричал на испуганную мать и доводил ее до слез жестокими замечаниями, вроде того, что она, должно быть, сошла с ума, если уж разговаривает сама с собой на улице. Он рано закалил себя против ее слез, тем более что она вечно плакала по самым пустяковым поводам; и, даже когда она оплакивала мужа, он не мог заставить себя подойти к ней, утешить – он просто стоял, испытывая неловкость, а она бессильно прислонилась к дверному косяку и прятала лицо в фартук. И тогда он прошел в свою комнату, сел на кровать и взглянул на фотографию отца, висевшую над письменным столом.
Фотография была сделана в Маниле 20-х годов, когда отец еще аккомпанировал водевильным актерам: в модном по тем временам костюме в мелкую полоску, повернув молодое улыбающееся лицо к фотографу, он сидел за роялем, положив пальцы на клавиши. Мелодии, которые отец, вероятно, играл на этом рояле, зазвучали в ушах Пако – «Да, сэр, это моя крошка», «Кто-то украл мою милую», «Арабский шейх» и «Хотел бы я знать, что стало с Салли» – и заставили его улыбнуться, потому что они исполнялись в старомодной разбитной манере с лихими выкрутасами, которыми отец иногда любил себя потешить дома, вспоминая ушедшую юность. Пако попробовал представить себе вместо рояля кровать и распростертого на ней ухмыляющегося молодого человека и мысленно перенести эту кровать в городок, где стояли жестокие сибирские морозы; но, даже когда он сказал себе, что отец, скорее всего, умер не от воспаления легких, а от голода (его последний антрепренер бросил труппу и сбежал, прихватив с собой девицу, исполнявшую танец живота, а заодно и всю выручку), в нем не зашевелилось никаких чувств к умирающему на рояле молодому человеку в костюме в мелкую полоску. Тогда он попробовал воскресить в памяти хоть что-нибудь из того, что говорил ему отец, но, хотя отцовский голос громко звучал в его ушах, он не мог разобрать ни единого слова, и тут вдруг вспомнил, что вся их компания – он сам, братья Монсоны, Мэри и Рита Лопес – собралась в горы, и, размышляя, прилично ли ему отправляться с друзьями в этот поход, когда только что пришло сообщение о смерти отца, он неожиданно ясно услышал, как отец говорит с ним о горах… Много лет назад он спросил отца, сумеет ли он забраться на гору, когда подрастет, а отец засмеялся и сказал, что на гонконгские горы поднимется даже младенец – они лысые и морщинистые, словно старые, облезлые псы, и такие низкие, что подняться на самую вершину и спуститься вниз можно за полчаса – это не то, что на Филиппинах, где на восхождение уходят дни, а то и недели, где горы покрыты деревьями и густым кустарником, в котором водятся хищные звери. И он начал рассказывать Пако о горах, тянущихся по ту сторону Манильской бухты и очертаниями напоминающих спящую женщину.
Насколько Пако мог припомнить, то был единственный случай, когда отец рассказывал ему о Филиппинах, и он снова вспомнил об этом разговоре, когда с палубы парохода, на котором впервые в жизни плыл на гастроли в Манилу, взглянул вверх и вдруг увидел горную цепь, действительно напоминавшую спящую женщину. Вцепившись в поручни и с радостным удивлением глядя на никогда не виданные, но тем не менее знакомые контуры, он вдруг вспомнил, как тринадцатилетним мальчиком сидел на кровати, уставившись на фотографию, и пытался вызвать в душе хоть какой-нибудь отклик на смерть отца, а на кухне всхлипывала мать, готовившая завтрак. И все то время, что Пако был в Маниле, он каждый раз изумлялся, когда, подняв глаза, вдруг видел силуэт спящей женщины, вычерченный на ясном небе; это изумление растопило безразличие, с которым он ступил на землю предков: он ощущал теперь нечто похожее на родственные чувства, на радость возвращения домой.