Текст книги "Журнал Наш Современник 2009 #2"
Автор книги: Наш Современник Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
4
Деревянный домик матери Бориса и Глеба, Ольги Матвеевны, стоял по самой середине деревни Горево, все почти жители которой носили общую фамилию – Горевы. Дед Матвей умер до рождения Бориса, про Глебку и говорить нечего – это дитя уж совсем нового времени.
Из материных рассказов выходило, что бабушка Макаровна, которую по имени Елена звали редко даже знакомые и соседи, а вослед за ними и самые близкие родственники, даже внуки, жила с дедом дружно, а потому как он был работник справный, крестьянин лошадный, то и появился у них этот дом. Потом Макаровна держала пару коров, поросят, ясное дело, курей и гусей, но лукавый город все это, можно сказать, постепенно украл и сожрал, потому что наполз на деревню, затоптал ее, затопил пятиэтажными серо-блочными хрущевками, матом, пьянью, пустыми банками да бутылками не только на улочках, но и в окрестных полях, постепенно превращаемых в лужайки. А живность, особенно такая серьезная, как корова, состязания с цивилизацией не выдержала и из хозяйства пропала. Отказались и от поросят, но еще раньше исчезли гуси и куры, потому как на асфальтовой, пусть и плохо укатанной, с промоинами и лужами во всю ширину, улице жить им стало невмоготу.
Не шибко заметно, но твердо деревенское семейство превращалось в городское. По утрам бабка Макаровна теперь не коров доила, а шла до ближнего магазина, размещенного в трехкомнатной квартирёшке недальней хру-щобы, и волокла в дом пару пакетов растворенного местным молзаводом заокеанского молочного порошка, чертыхаясь поначалу, но с годами привыкая к тому, что подает не природа, а власть.
Ей, Макаровне, казалось, что жизнь, ее окружающая, как-то очень уж сильно выцвела. Оставаясь в одиночестве, она изредка разглядывала себя в зеркало и с удивлением, замешенным на тоске, убеждалась, что глаза ее собственные тоже выцвели. Когда-то ярко-васильковые (за что, видать, и была приголублена немногословным, статным и работящим Матвеюшкой), теперь в помутневшем от времени старом, на свадьбу подаренном комодном зеркале отражались зрачки, будто вырезанные со старых блеклых обоев. Васильковый цвет обратился в серо-беловатый, а слезящийся взор, как она ни старалась, не превращался в былое сияние.
Это уж так от Бога устроено: печаль женская – это допрежь всего печаль материнская. И хоть дочь Макаровны Ольга, ее единственная крови-нушка, ни разу ее не обидела, ни разу в сторону не качнулась, никуда обочь не глядела и с первого своего мгновения на белом свете обреталась в скромном родительском дому – об ней только и болело материнское сердце, потому как Ольга оказалась страдалицей, никак не выладилась у нее вся последующая жизнь.
Когда она росла и училась, город уже наползал на деревушку Горево, и хоть старики не знали, как к этому относиться и каково им придется в городе жить, молодые глупо радовались, что больше они не деревенские, что
даже само название печальное – Горево стирается с карты района, а сами они становятся жителями хоть и затрапезного, грязного, убогого, но все-таки города. А название-то какое: Краснополянск!
Ну и требовалось найти себя, в городе-то. Оля нашлась. Пошла на курсы массажисток, потом пристроилась на работу в военный санаторий, на другом краю Краснополянска, тоже в бывшей деревне, где сохранилось каменное двухэтажное здание каких-то старых купцов; там отдыхали то боевые соколы, то танкисты с артиллеристами, никогда, правда, не воевавшие.
– Жисть, она и есть жисть! – вздыхала Макаровна, стараясь лишь согнуться, но не сломаться под тяготами этой "жисти". Да и чего ломаться, ежели ничего поделать нельзя… Слаб человек, чтобы против жисти бунтовать.
И все-таки не здесь таилась материна тоска.
Оля выросла вполне ничего себе. Росточку, правда, невеликого, но все при ней – и грудка, и гузка, и характер покладистый, без сбоев, и нрав покойный. Работящая же отменно! Весь дом на ней, и с малых лет – только готовка бабкина, да и та с годами отходила к Оле.
Без стонов, без причитаний, без модного в других семьях нытья о тяжкой бабской доле, о скудном заработке и отсутствии надежд, волокла Оля дом, и мать ждала, что приведет доченька мужа; вот тогда "жисть" и направится. Но она только понесла…
Всякие попытки материны пробиться сквозь стену молчания, сложенную Ольгой, оказались бесполезными. Даже слез дочериных она не дождалась – та все молчит да улыбается. Ни кто отец, ни как это случилось, ни почему Ольга даже не попыталась связать чадо своё с именем мужчины, ставшего отцом Бориски, – ничего этого мать не узнала. В метрику сына – ведь полагается же вписывать отцово имя! – она и вписала отца своего собственного – Матвея Макаровича. Получился Борис Матвеевич Горев.
Когда мать недоуменно возвращала дочери внукову метрику, та со смехом перекрестилась:
– Прости, батюшка родный!
Ох, и сколько дум перекатала в себе Макаровна по этому поводу. И что Олюшка влюбилась в случайного лихача, а тот ее бросил. И что был этот, может, летун, а пусть даже из бронетанковых войск, люб ей, но женатый однако ж. И что вовсе снасильничали ее, от безделья своего и разврата, эти майоры да капитаны мирных времен. И даже такое приходило в голову: сама дочка и набедокурила – попросила какого ни то приезжего красавца просто обрюхатить ее, потому как местная пьянь – сплошные, почитай, выродки, и от здешнего мужичонки ничего путного родить нельзя, кроме такой же непутевой пьяни. Тогда ведь, если задуматься, то и молодец, доча-то! Теперь ведь какой мужик пошел? До полудня спит, до полуночи бродит, пьянствует да дерется. И если родится от такого какой-никакой приплод, то надежд на отца не только в каком-то там незнамом воспитании, но и в простом прокормлении чада – никаких! Всё баба, жена то есть! Как уж она управится, так оно и выйдет.
Так что, порой с недоумением думала Елена Макаровна, дочь её, может быть, и права, что сына своего родила по строгому и душевному, пусть тайному, выбору, и род их от такой женской самоотверженности только укрепится новой кровью, иной, может быть, даже очень высокой породой. Вон сколько в санатории-то видных красавцев, умниц, а грянь война, так, наверно, и героев!
А уж если принять в расчет, что сейчас не то что каждая вторая, а чуть ли уж и не всякая подряд семья непременно разводится, – то выходит, что Олюшка-то кругом права!
Не все ли едино, рожден ли ребенок в браке, который обязательно должен рассыпаться в самый что ни на есть прах, или явлен, этот самый нестойкий брак обойдя вовсе – без лишних криков родительских, слез и оскорблений, которые, дело тут ясное, ни в каком положительном значении действовать не могут, а только губят, сбивают с пути неокрепших духом отпрысков.
И понемногу успокаивалась Макаровна, утихала с годами, лелея внучонка-первенца.
Миновало целых девять лет, когда Ольга, совсем взрослая женщина, снова вдруг округлилась. И снова родила мальчишку, смеясь и ни в чем не признаваясь.
5
В родственных чувствах немало скрытых таинств, неспроста ведь родня некоторая хуже стаи бродячих собак, только и грызутся между собой, и так бывает, что совсем посторонние люди зачастую благородней и снисходительней близких по крови. О братстве тоже немало различных суждений произнесло человечество, и среди них едва ли не самыми удивительными звучат слова: брат мой – враг мой. Действительно, чего только не бывает в людском мире, но немало же и верности, и памятливости, и почтения к родным по крови, так что истинно: всякое, всякое есть посреди нас, грешных.
Но вот братство Бориски и Глеба, рожденных от разных отцов, но одной ведь матерью-то, ею, ее тихой любовью и скрытым от всех, но сильным желанием родить, видать, и детей ее одарило каким-то поразительным чувством взаимного влечения.
Пока Глебка был маленьким, Борис радостно таскал его на закорках, изображая лошадку, чем бесконечно радовал малыша. Он даже приспособил как-то бельевую веревку – сплел из нее что-то вроде простенького сидень-ица и ходил с братом по городу, удобно усадив его за спиной – не зная даже намеком про восточную традицию, по которой женщины, да и мужчины по необходимости, носят малышей за спиной, исполняя тем еще и важную защитную функцию. Ведь прижатое к спине взрослого человека дитя согревается его теплом, и многие болезни минуют его потому, что впереди, защищая его от ветра, дождя, холода, движется надежное, теплое, родное тело. И Глебка отвечал на братову готовость быть его личной лошадкой всем существом своим: обнимал, как мог, Борискину спину нешироким малышовым объятьем, подпрыгивал в седёлке своем, будто справный казачина, и, не умея еще кричать, пищал в восторге, исполненный самого невинного счастья и преданной любви.
Это лошадку подгоняло, вело вперед. Она то рвалась бегом, то замедляла ход, и тем, и другим вызывая равно восторженный писк за спиной, который Бориску удивительно вдохновлял. Будто года смыкались, и он приближался искренней этой радостью к несмышленому своему братцу. Откатав Глеба по дому, огороду и ближним окрестностям, Боря в какой-то момент решил ознакомить наездника с пространствами дальними и понес его в старый парк.
Глебке уже стукнул годик, стало быть, Бориске десять. Он был увесистый, развитой, крепкий паренек, которому, на иной взгляд, не ребенка за спиной тащить было бы сподручнее, а прогуливаться, допустим, с девочкой или хотя бы гонять на велосипедах в мальчишечьей безоглядной стае, а то и, по нынешним временам, пивко посасывать, возлежа на солнцепеке.
А Бориска шел по улице, туманно улыбаясь, нес за спиной брата, и о чем-то они кратко перемалвливались, вполне довольные друг другом и отлично друг друга понимающие.
Борис, как молодой жеребчик, проскакал в парк и начал знакомить малыша с тамошними особенностями, показывая грачиные гнезда, может быть, даже объясняя, кто такие слётки и в чем трудности грачиного воспитания. Впрочем, пожалуй, он просто поворачивался и так, и сяк, понимая ограниченность братниного взгляда из-за собственной спины – обращал его внимание на древние липы, на густые кусты и скачущих в них птиц, на стоящие обочь приземистую больницу и морг – просто так, без всякого умысла, как на топографические объекты. И ничем это путешествие не было бы отмечено в их судьбах, кабы не группка ребят из Борькиной школы, которой со временем предстоит стать и школой Глеба.
В небольшой той группке, человек из шести-семи, были не только мальчишки, но и девочки, что определяло общую температуру их компании,
слегка подогретую все тем же вездесущим пивом: у кого прихваченная за горлышко меж пальцев, у кого зажатая всей ладонью полуотпитая темная бутыль. Компании такие почти всегда опасны – желанием каждого выказаться друг перед другом, мальчишечьим стремлением быть достойней и смелей других в девчоночьих глазах; девчоночьим, порой весьма глупым, желанием подначить пацанов, подтолкнуть их к тому, чтобы повыпендривались они перед ними просто так, без смысла и толку.
Все ребята в той компашке были постарше Бориски, всякому лет по три-надцать-четырнадцать, и они, конечно, хорошо знали Горева по школе.
В ином месте и в иной час, особенно каждый порознь, они бы, эти ребята, может, и улыбнулись двум братьям, скачущим по парку, но теперь они были кучкой, пусть немногочисленной, но единодушной даже и не во зле, а в желании поёрничать, поиздеваться, поизмываться над добром, захваченным врасплох.
Столкнулись они на узенькой тропке – дорожек-то прогулочных в парке не имелось, никак не разойтись: Бориска с Глебкой за спиной, молчаливо и понимающе притихшим, и рогочущая, малость хмельная и задиристая кучка старших.
– Ой, умора-то, умора! – визжала долговязая некрасивая девчонка, на которую, как хорошо знал Бориска, в школе парни внимания не обращали, а была она всегда частью толпы. И, наверное, оттого, словно бы всем в отместку, восполняла свою некрасивость липучей настырностью и громкоголосой хамоватостью. Вечно она норовила в первые ряды – и за партой, и на собраниях, и руку всегда первой тянет, и орет на переменках оглушительнее всех. А если кучка собирается – эта тут как тут.
Вот и сейчас заорала:
– Ой, умора, глядите, в штанах, а нянька! Эй, Горев, глотни-ка лучше пивка!
Да уж! Во всякой собачьей стае непременно есть шавка, которая лает громче всех, раньше всех бросается к объекту нападения, правда, потом дает другим псам обогнать себя, отстает, и гавкает уже чуть сыздали, блюдя личную безопасность. Такой же была и эта долговязая.
Из-за нее выскочили два или три паренька, протягивая Бориске свои бутылки, и ничего уж такого они обидного не крикнули, просто кривлялись, хохотали, повторяли вслед за долговязой:
– Нянька! Нянька!
Много разных чувств всколыхнулось в Бориске. Первое среди главных – беспокойство за Глебку, но оно первым же и отступило: нет, не могли эти ребята, хоть бы и напились они пьяным-пьяны, что-нибудь гадкое маленькому сделать; речь явно шла только о посрамлении Бориного достоинства, а это уж другая песня.
И вообще, неизвестный батяня наградил сына стойким, терпеливым характером и холодным расчетом. Боря и в других положениях сначала мучительно думал, отсекая возможные погрешности, перебирал варианты, а выбрав нужный, действовал споро и без оглядки на последствия.
Будто раздумывая, внешне даже лениво и неуверенно, он ссадил Глебку со своей спины, прислонил его к толстому стволу столетней липы, наказав несмышленышу, чтоб сидел и не шевелился (тот понял и нахмурил брови), а потом намотал на правый кулак бельевую веревку, из которой свил для брата наспинное сиденье.
Быстро подскочил к парню, ближе всего к нему стоявшему.
Тот все еще лыбился, глупец, не понимал, что за кривлянья и издевательства, пусть даже ему одному лишь из всей толпы, причитается оплата в довольно твердой валюте. Бориска схватил левой рукой бутылёк, который ему протягивал этот парень, переступил с ноги на ногу, заняв удобное положение, и рукой, обмотанной бельевой веревкой, двинул кривляке в челюсть.
Парень был как минимум на голову выше Борьки, но послушно свалился безмолвным мешком, убедительно поразив своим падением остальных. А Борька не терял мгновений. Пока задиры ошалело осмысливали происшедшее, он подлетел к дереву, саданул по нему бутылкой, отбил дно, как все
они, нынешние дети, не раз видели в кино и, повернув к врагам горлышко с острыми зубьями, кинулся на толпу.
Девчонки завизжали, и громче всех Дылда, а парни кинулись врассыпную. Как толпились они впереди той некрасивой и длинной, когда наступали на Борьку, когда дразнили его и протягивали свои бутылки, так и сейчас мчались сломя голову, обгоняя ее, и тут уж горластой никто не мог помочь. Борис, не церемонясь, сбил ее с ног, занес над ней левую руку с острым своим оружием.
– Ну, что, визглявая, – спросил он как-то спокойно и совсем не по-детски, – будешь еще голосить?
И пивной дух, и природная крикливость куда-то враз делись, она не говорила, а шептала:
– Мальчик! Горев! Прости! Пожалуйста!
Бориске очень хотелось оставить ей какую-никакую память об этой ее неправедной выходке – может, чиркнуть острием по тощей, цыплячьей какой-то груденке, даже и титек-то у ней не видно? Или, может, кофтенку разрезать? Но стало вдруг отчего-то жаль эту беспутную деваху – и кофтенка на ней не новая, бедная, да и джинсы какие-то уж шибко затертые, хоть это и модно, да тут, ясно что секонд-хэнд, ношеное да брошенное кем-то барахло…
– Что ж ты, дура, нарываешься? – спросил он уже без всякого азарта или злости, по-взрослому жалеючи, встал, даже руку протянул, почтобы помочь.
Но Дылда руки не приняла, вскочила, побежала, бутылку свою не бросила.
Когда отодвинулась на безопасное расстояние, к своим, жалко скученным у кустов, крикнула оттуда:
– Гад! Ну, погоди! Ты еще получишь!
И отхлебнула пива, высоко задрав голову – утешаясь, видать.
Бориска размотал веревку, усадил в сиденье маленького Глеба и пошел домой. Глебка за спиной подпрыгивал и смеялся, глупышка. Праздновал победу по-своему, по-малышовски. Не понимал, что такие дела просто не сходят.
6
Через пару дней Бориску отвалтузили. Довольно обидно – прямо возле школы. Обычные, ничем не отличимые от других семиклассники, человек десять, не меньше, вдруг оборотились в злобных собак. Побросав сумки, окружили Бориса и начали его лупцевать. Кто норовил заехать кулаком, а кто и ногой.
Он уворачивался как мог, одному-другому неслабо съездил в ответ, но сила солому ломит; его-таки сбили с ног. Вскочив, он резко кинулся вперед, прорвался сквозь окружение и рванул в сторону дома под оскорбительное улюлюкание и всякие унижающие слова. Это было самым обидным.
Дома Борис долго обливал лицо и всю голову холодной водой, морщась, утирался, потом сидел напротив Глебки. Что тут скажешь? Да и такому-то мальцу. Проговорил только:
– Мы это так не оставим! – И, меняя тон, усмехаясь, прибавил: -
Сэр!
Зато маленький будто того и ждал. Засмеялся, закатился, будто и в самом деле уловил тонкую иронию и смысл высокого обращения. Ну и Бори-ска захохотал. А отсмеявшись, пошел на улицу. Глеб, конечно, братан, но малый, с ним не посоветуешься, а требовалось придумать что-то посерьезнее.
Борис не строил внятных планов, но подрастающих огольцов всегда ведет интуиция, а когда против тебя выступает целая куча противников, неписаное тайное знание подсказывает: надо объединяться. Но с кем?
В каждом малом селении, а то и на каждой улице небольших городов – про большие лучше смолчать, – живут и переливаются из поколения в поколение свои стайки, стаи или даже стаищи, меняясь с годами, то мельчая, а то расширяясь. Малый народ этих сообществ чередуется, пребывая в пол-
ной зависимости от жизни улицы, а значит, своей державы, от целей ее и высот, побед и поражений. Бывают времена, когда стайки эти злобны и слабы от голода и безделья, бессмысленны от бессмысленности взрослых, с которыми они обретаются по домам да квартирам. И злобность эта редко когда утихает сама по себе, всякий раз стараясь отыскать выход и назначить виноватых. Слабые поодиночке, злые дети, сбившись в стаи, становятся опасны, как свора бездомных собак.
Однако коренные горевские жители примерно Борискина возраста, пусть и было их немного, отличались отменным здоровьем и ловкостью. Может, молоко коров, давно уже отогнанных на мясокомбинат, но все же испитое в самые малые, нежные лета, тому причина, может, свежий воздух, все еще натягивающий по вечерам с удаляющихся от людей лесов и полей, – кто знает? Но одно неоспоримо: были они покрепче, посильнее, повыше, поплотнее не только своих городских сверстников, хиляков и слабаков. Жаль только, маловато было крепышей этих…
Витек вот, Горев тоже, по прозвищу Головастик, данному за громадную просто, профессорскую какую-то башку, которой он, правда, задачки раскалывал с трудом, но если бил кого-то в живот широким лбом – валил с ног запросто. А потому даже Бориска, разговаривая с дружбаном Головастиком, по мере накала спора ли, простого ли какого расхождения, предпочитал от него отступать на шаг-другой, – не в целях личной безопасности, а просто так, на всякий случай.
Васек Горев, кровный и старший брат Витьки, странным образом на него не походил ни чуточки. Наверное, энергия, потраченная на создание Вить-киной башки, в Ваське оказалась направленной в его непомерный рост: числясь семиклассником, по высоте своей он был не то что на выпускника похож, но и вообще на взрослого дядьку, только тощеват. Ясное дело, это не беда, и такой Васька к концу-то школы, если, конечно, выдержит сильное умственное напряжение, подотъестся, наберет мясной массы, станет просто могучим мужиком, позабыв к той поре свою отроческую и внешне обидную кличку Аксель – сокращенно от иностранского слова акселерат, произнесенного кем-то из учителей-умников, потом переделанного в более понятное, правда, слегка техническое – акселератор, а потом уж и вовсе в Акселя, будто имя какое-то немецкое.
Еще одно семейство других Горевых – в самом конце бывшей деревенской, ныне городской улицы, грело и пестовало под крышей старинного пятистенка аж трех крепышей, которых звали Петя, Федя и Ефим. Были они погодки, похоже, родители их, тетя Аня и дядя Паша, когда-то позволили себе отвязаться и не крепко задумались о том, как станут жить такой оравой. Пока парни были совсем малы, родители изнурялись, валились с ног от трудов тяжких, но, не имея образования, связей, достойной работы, спасались одним лишь огородом да жалкой живностью. Потом тетя Аня пристроилась в кафе, поварихой, кажется, и не за счет денег, а, наверное, за счет продуктов с кухни зажили эти Горевы чуть получше, а потом и совсем даже ничего.
Женщины-соседки замечают все всегда первыми, и пошел по бывшим деревенским деревянным домишкам слух, будто Петька, Федя и Ефим, достигши возраста частичной уголовной ответственности, за нее, уголовщину, и принялись. В местных газетках и по городскому радио стали сообщать, что завелись откуда-то бандиты, которые то подломят уличный киоск, а то и мелкий магазинчик, где не установлена сигнализация.
Потом стали сообщать, что грабанули магазинчик и с сигнализацией, и охрана скоро прибыла на место происшествия, да никого не нашли. Грешили на приезжих из большого города, который подымливал, пошумливал, по-ухивал в двадцати верстах от своего малого, никому не нужного, умирающего спутника. Но меткий женский глаз заприметил, что Петя восьми лет, Федя – девяти лет и Ефим – десяти чего-то вдруг жуют недешевую жвачку и оплевали ею весь транзитный асфальт, и вовсю курят сигареты "Мальборо" в красных с белым коробках, а это не всякому взрослому-то по карману. И вообще сыто рыгают! "Откуда дровишки?" – напрашивался извечный
русский вопрос, непроизносимый, впрочем, вслух. Однако вполне несовершеннолетние Петя, Федя и Ефим наивно таращили свои невыразительные серые шарики, хлопали белесыми ресницами, ерошили свои белобрысые
"бошки" и молчали.
А зачем говорить, если ни о чем не спрашивают?