Текст книги "Журнал Наш Современник 2009 #2"
Автор книги: Наш Современник Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
2
Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.
У святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У святых врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона – Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со святой водой, и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в святые ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.
Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.
– Молись, молись, Егорушка, – сказала мама, поклонившись ему. – Мы тебе не помеха.
Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас, стал опять на колени и стал молиться на собор.
– Мама, что он? – спросил брат. – Ему больно?
– Не ему больно, – отвечала мама, – а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.
С этими словами: "праведный человек" – мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе и горит неугасимо.
В соборе только что кончилась обедня и начался молебен Предтече перед древним его образом, где он изображен с крыльями, – огромными золотыми крыльями, – худой и изможденный, с чашей в руке, а в ней младенец Христос*. Мы стояли в толпе. Было душно и жарко. Стены, покрытые древними фресками, были мокры. Свечи в паникадилах горели тускло и тревожно, и иногда тяжелые восковые капли капали на молящихся. Когда молебен кончился, к нам подошла монахиня, поклонилась маме, подняла брата на руки и понесла прикладываться к иконе. После прикладывания к образу она надела на голову брата тонкий серебряный обруч:
– Проси, милый, Предтечу: не будет головка болеть.
Начался новый молебен.
Когда мы отошли от иконы, мама обдернула на нас костюмчики и повела к окну. Там стояла монахиня в длинной мантии, застилавшей своим низом широкий черный круг на полу. Все монахини, кто проходил мимо нее, низко кланялись, а она еще ниже кланялась им в ответ, – и когда мы подошли к ней – мы с братом вперед, мама позади, – монахиня обернулась, и маленькое, все в морщинках, личико глянуло на нас с такою улыбкою, с таким приветом, что мы в два голоса воскликнули:
– Бабушка!
Мама поцеловала у нее руку и нам приказала сделать то же. А она наклонилась и сказала тихо-тихо, еле слышно:
– С праздником, Аночка. Иди с детками ко мне, а я у матери игуменьи не замешкаюсь и скоро буду домой.
Бабушкина келья была в глубине монастырского двора: серый домик в три окошка с зеленой кровлей, над которой торчал шест со скворешником; перед домиком был маленький палисадник, в котором доцветали малиновые мохнатые астры и крупные оранжевые настурции. На крылечке нас встретила Парасковеюшка, бабушкина келейница.
В домике бабушки было всего три комнатки с прихожей и кухонкой. В прихожей увидели мы няню Агафью Тихоновну. Она принялась нас раздевать, а мама ее спросила про пирог.
– Довезла. На столе-с, – с гордостью отвечала няня.
– Удался, матушка Анна Павловна, удался, – подхватила Параскевуш-ка. – Пышен – будто пухом набит.
– Ну, слава Богу! – сказала мама и вышла в светлицу.
Скворец заворошился в зеленой клетке и стал покрикивать дружелюбно и зазывно.
– Ну, с праздником, с праздником, Мишка! – улыбнулась мама. – Дам сухарика тебе, как чай будем пить. Не забудь, Сережа, дать ему.
Скворец был стар, и шубка у него была линюча.
Нас посадили на высокие бабушкины стулья у окон. Ноги у нас не доставали до полу. Нужно было тихо и чинно сидеть до прихода бабушки. Комнатка была мала, низка, тесна, но я не видывал никогда комнаты более белой. Все было в ней белое: подоконники казались белого мрамора по чистоте; потолок и стены были выбелены чисто-начисто: по стенам будто снег прошел липкий и новый; пол был некрашеный, но вымытый до такой чистоты, что хотелось поджать ноги и сидеть неподвижно, чтобы только не дотронуть-
* Речь идет об иконе "Иоанн Предтеча – Ангел пустыни".
ся до него и не загрязнить. На окнах висели полотняные занавески, вышитые гладью фестонами. В красном углу на полке, устланной узорным полотенцем, была огромная древняя икона в шитой жемчугами ризе – Нерукотворный Образ. Перед нею висела хрустальная лампада на цепи из граненых хрусталиков.
Посреди тесной светлицы стол с белоснежной камчатой скатертью* был уставлен постными закусками, окружавшими привезенный няней пирог. Брат шепнул мне: а где кот?
– Не знаю, – тихо отвечал я.
– Он обедает, – предположил брат, – мышиной ветчинкой.
– Такой не бывает, – отвечал я.
– Бывает и крысиная, – сказал брат.
– Молчите, – окликнула нас мать, смотря в окно. – Бабушка идет. Что надо сделать, когда она войдет?
– Поздравить с праздником, – отвечал я.
– И ручку поцеловать.
– Спрошу про кота, – шепнул мне брат.
Я посмотрел в окно: бабушка шла от собору с двумя молодыми монашками, поддерживающими ее под руки. Широкая ее мантия застилала дорожку во всю ширину. Через минуту бабушка вошла в домик. Маменька сняла с нее мантию – и она вошла в светличку маленькой сгорбленной старушкой, подошла к образу и помолилась. Мать поставила нас сзади нее, и когда бабушка обернулась к нам, мы оба в голос сказали:
– Бабинька, поздравляем вас с праздником! – и поклонились, шаркнув ножками.
– И вас также, миленькие мои соколики, – отвечала бабушка, улыбаясь. Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими, щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко – у него был детский веселый бас – сказал:
– Ах, бабушка, какая ты маленькая!
– К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.
Но брат упрямо допытывался:
– Ты, бабушка, в церкви больше была…
– Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то я самая маленькая из всех бываю. Так Господь велит.
И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:
– Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам.
Бабушка усадила нас за стол с мамой – и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:
– С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.
– С моим, милый, с моим, – и она вливала ему в чай густого вишневого морсу и, улыбаясь тихою улыбкою, а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, спрашивала: – У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?
– Нету, – серьезно отвечал брат. – Откуда оно у тебя, бабушка?
– От вишневой коровки.
Морщинки расходились сеточкой от глаз – и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.
– Кушай, кушай, – говорила мама, – и благодари бабушку.
Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.
* Камчатый, камковый: – сделанный из камки. Камка – шелковая китайская ткань с разводами.
– Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? – спрашивает брат.
– Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших-то и не поесть.
– А у нас – большие.
– Да ведь и ты, батюшка, большой. И опять погладила по голове.
Кукушка на часах прокуковала один раз – и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.
– Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей. Будет вам: небось уж сыты, – остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков. Но бабушка вступилась за нас:
– И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.
– Не обременили бы они вас, тетушка, – сказала мать, вставая и молясь на образ, – покорно благодарю. Я велю фрукты принести.
Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:
– Яблоко-то откуда же?
Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта "добрый крестьянин".
– Вот искушение-то! – ахнула в дверях келейница Параскевушка. – Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!
Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.
– Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!
Брат оставил ложечку, и в глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказала:
– Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дайка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.
Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.
– Ну, дети, идите с няней, – сказала мать. – Вон к бабушке гости идут.
Няня отвела нас в келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол возле окон был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки – синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья – и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках*, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.
– Приехали поздравить бабушку с праздником? – осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.
Я потупился.
– Отвечай же матушке, – шепнула мне няня.
* Апостольник – плат, которым монахи покрывают грудь и шею; куколь.
– Да, – сказал я. – Мы бабушку любим.
– И подобает, – отозвался седой монах, – и подобает не только любить, но и почитать… И почитать, и почитать! – повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. – И почитать! Мед у вас, мать Параскева, – прервал он сам себя, – дивный: благоухает.
– Кушайте на здоровье!
– В этом году меду благоухание, – ответила монахиня с волосиками. – Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.
– А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея – дивная старица.
– Мало ныне уж таких, мало, – откликнулась вторая монахиня, худая серая старушка в медных очках.
– Воистину – молитвенница! – сказала няня. – Васенька наш, – она погладила брата по спине, – родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.
– Никуда не ездит, а тут приехала, – отрезала значительно Параске-вушка.
– Приехала – и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. Нет, говорит, я одна побуду. Вы устали, небось.
– Ну, это не спроста. Не "устали", а не спроста, – сказала монахиня в очках.
– Простое ли дело? – сказала няня. – Мы за дверь отошли. А она подле него, на колени стала и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет…
– Ну, это кто знает? – сказала Параскева. – Видит, нет ли.
– А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васенькино. Видите, говорит, к здоровью этот сон у него. А у него носик худой, будто у птичон-ка. – Боюсь, матушка, умрет: барыня это говорит. – Ах, мать, мать! – отвечает, – плохо ты смотришь; говорю тебе: видишь, улыбка у него во сне: к здоровью это. Жестко ему здесь лежать, перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь он ручку откинул. – А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь… – А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь: и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом – Бог несть бог мертвых, но бог живых… И будто все по-нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас… Собралась тетушка уезжать и говорит: привозите, говорит, его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтече. – Хорошо, – а мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести…
– Неверие ваше, – сказал монах.
– И что ж, действительно, целый день Васенька спал, а проснулся – кушать попросил. И пошло, и пошло: по фунту, по два в день здоровье вливалось. И причастили мы его в воскресенье, в монастыре, – и вот он у нас, молодец какой! Чтобы не сглазить.
Няня поцеловала Васю. Помолчали.
– Старица! – сказал монах.
В это время за дверью мягкою скороговоркой произнес кто-то:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь, – отвечала Параскевушка, и вошел тот белый мужичок, который клал поклоны подле собора, на кленовой дорожке.
– Егорушка, здравствуй, – сказала Марьюшка.
Все ему обрадовались. Монах стал тесниться – и вытеснил ему местечко возле себя. Но Егорушка не сел, а только рукой дотронулся до места, а сам весело заговорил, потряхивая волосами:
– Я с ним, я с ним! – и указывал на брата.
Брат не сразу привыкал к чужим людям и молчал при них долго, и няня опасливо посмотрела было на Егорушку. Но брат, сидевший с краю, ближе всех из нас к Егорушке, стал тесниться к ней, – и около него очистилось местечко. Егорушка – и занял его не все. Он полез в карман и, вытянув оттуда кусочек воска, подал брату:
– На-ко птичку, на-ко птичку, малец, – вот поет, вот поет!
– Замечайте, – шепнула няне Параскева, – он неспроста.
А брат, взяв "птичку", – взял со своей тарелки пряник, облитый сахаром, – и подал Егорушке:
– А я тебе пряник!
Монах рассмеялся тут – добрым, старым смехом, удивленным каким-то, и развел руками:
– Ну, что за дитя! Прямо сердце! Простое сердце! На тебе, говорит, пряничек! Это блаженному-то, блаженному…
А Егорушка встряхнул волосами и сказал:
– Блажен, блажен, а Господь Преображен.
– Сегодня не Преображенье, Егорушка, а Усекновенье, – сказала монахиня с волосиками.
– И усекновен, и блажен! – мотнул головой два раза.
– Это он про Предтечу, – шепнула монахиня.
А Егорушка опять полез в карман и, достав оттуда медную пуговку, – протянул ее мне. Я взял и, смутившись, встал, не выходя из-за стола, и низко поклонился ему:
– Благодарю вас.
Сказал я это так, как учили нас говорить старшим. Монах опять развеселился.
– Господь посреди нас…
Егорушке налили чаю, и он пил его, откусывая маленькие кусочки сахару и макая их в чаю.
– Хорошо ли молился сегодня, Егорушка? – спросила монахиня с волосиками.
И впервые тут заговорил мужик в армяке, все время молчавший. Он покачал головой и сказал:
– Господь знает, хорошо ли, плохо ли. Не вопрошай. – И замолчал опять. Мать Параскева, словно вспомнив о нем, обратилась к мужику:
– Чем еще попотчевать вас, Демьян Иванович? Ничего не кушаете. Он отвечал:
– Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел… Матушку увижу ль?
– Увидите, увидите! Скажу матушке.
Параскевушка ушла к бабушке, а мужик, выйдя из-за стола, три раза перекрестился на образа и поклонился нам всем со словами:
– За чай, за сахар, за беседу.
Мы с братом оба взглянули на него, и брат заблестел глазами и, изогнувшись из-за няниной спины, шепнул мне:
– Дядя Сарай!
В самом деле, мужик был огромного роста, – такого огромного, что он, видно, привык сгибаться – и уже не разгибался, должно быть, и в высоких комнатах. Правая рука у него была желта, как шафран, а левая – белая, в черной бороде были правильные белые полоски, как снегом напушенные, от губ до конца бороды, и брови седоваты, а волосы на голове, в скобку, совершенно черные, а глаза – большие, темно-серые, с синеватыми, крупными белками.
Нам с братом он не понравился, и мы глядели на него исподтишка, а на Егорушку улыбались: он, чмокая как ребенок, ел сухарик, на кончик которого положил крошечный кусочек сахару, – и мы следили, слетит кусочек с сухарика или нет. А мужик в поддевке снял со стены чистый холщевый мешок и вынул оттуда что-то – нам показалось: книгу, – завернутое в чистый кусок полотна, и держал в руках, прижав к груди.
В это время вошла бабушка. Тут все выскочили из-за стола и все ей враз поклонились, и обе монахини тронулись было к бабушке, а Егорушка кивал ей
беспрестанно головой, но мужик всех отстранил, раскрыл на груди тряпицу – и показывая на писанный красками образ, удерживаемый на груди, сказал:
– Благое Молчание тебе принес, старица честная. Принимай с любовию. Бабушка метнула земной поклон и приложилась к образу, приняла его
из рук мужика и высоко приподняла над головою, всем указуя на него:
– Сколь прекрасен Ангел Тишайший! – смотрите, милые!
Брата приподняла няня, и мы с ним смотрели на образ и радовались.
Я после узнал, что это был за образ: это было изображение Спаса – Благое Молчание: Ангел с светлым ликом, в белых одеждах и с белыми крыльями, а руки – в великом мире покоятся крестообразно на груди. Молятся этому образу об умирении сердец, о тишине душ смятенных, о покое божественном, о молчании горнем. А тогда – мы с братом – видели не образ: будто сам Ангел прилетел в этот печально-торжественный день – и обнял нас всех, старых и малых, мудрых и буйих, своим благим молчанием. И было это молчание сладко и нашим детским сердцам, и измученным в тревогах житейских сердцам старых и старших. Егорушка стал на колени и поник головой до земли.
Наконец, бабушка опустила образ ниже и тихо сказала нам:
– Приложитесь, дети.
И, когда мы приложились, она удержала нас около иконы и чуть слышно сказала:
– А знаете ли, милые, как на земле и мы, грешные, сладостно поем Тихому ангелу, – слышали ли: "Свете Тихий, святые славы!"
Она приподняла опять икону и благословила нас ею, – и сказала другим:
– Ну, приложитесь, приложитесь! Какой лик прекрасный!
Когда все приложились к образу, бабушка передала образ Параскевушке, стоявшей возле нее, и поклонилась мужику.
– Спаси тебя Господи, Демьян Иванович. Обрадовал ты меня, грешную. Дивен лик и тихостен! Благослови тебя Господи. Долго ли писал?
– На Третий Спас* начал, матушка, – отвечал Демьян Иванович, и лицо его посветлело, – отслужил молебен Нерукотворному Образу – и водою святой доску окропил, – и писалось с легкостию, по новгородскому переводу. По твоим молитвам легкота была в письме. Не запомню, чтобы так было.
– Господь дал! Все ли у тебя в здоровьи добром?
– Спаси тебя Бог, матушка, все здоровы. Сыты, обуты, одеты. Работа есть. В Прохушево в часовню Деисус заказали, и Ивана Воина в полк. А ты мне, матушка, работу задай; без того не уйду: твоим заказом моя работа спорится.
– Закажу, закажу, – бабушка улыбнулась: – Я ровно как помещица немилостивая, на всех работу накладываю.
– Какая ты помещица, матушка! – с досадою даже проговорил мужик. – Ты молитвенница. Легкая у тебя рука.
– Рука-то легка, да сама белоручка: без работы сижу, – быстренько проговорила бабушка и, поглядев на нас, обратилась к мужику:
– Внуков-то моих узнал ли, Иваныч?
– Добрые детки, – отвечал тот.
– Ну, вот тебе и заказ: напиши ты малые две иконы – Сергия чудотворца да Василия блаженного на охре, на кипарисе. Благословить их хочу. Это их ангелы.
– Благослови, матушка.
Бабушка перекрестила его – и он стал собирать свой мешок, а бабушка совала ему в руки пряников, конфет и еще чего-то, что он не брал и отстранял от себя, заваливая на себя мешок, – но она строгонько посмотрела на него и молвила:
– А вот и неслух выходишь; борода, а неслух! – и он покорно принял из ее руки и пряники, и конфеты, и груши, и еще что-то, чего больше всего не хотел принять. Она перекрестила его, он поцеловал у нее руку и ушел,
* Третий Спас – 29 (16) августа. В народе Третий Спас – Ореховый, Хлебный, Холщовый.
пригибаясь еще ниже. А Егорушка уже охаживал вокруг бабушки, и улыбался на нее, и протягивал к ней горсточку, приговаривая:
– И мне дай! Дай, дай, маминька!
– Чего ж дать-то? – спрашивала бабушка.
– Сама знаешь, чего! – белая знайка, а не знаешь, у Высокого спроси, с крыльями…
– Про Предтечу он это! – шепнула няне монахиня с волосиками.
– Ну, помолчи, Егорушка, помолчи. Видел, видел: Ангел-то Тихой, Ангел-то Молчаливый… Он молчать велит.
Егорушка сел на пол и пригорюнился.
– Матинька, д-а-а-й! – вдруг жалобно протянул он.
И бабушка, ничего не говоря, вынула из кармана ризы деревянный крестик и благословила им Егорушку, который быстро стал на колени, поцеловал крест и молча спрятал его, а сам подал бабушке маленькое китайское яблочко.
– Да сегодня нельзя, Егорушка, что ты! – замахала на него Параске-вушка, а он сердито мотнул на нее головой и затянул:
– О-о-о-о-о…
– Это он говорит, что отнял у кого-то, – догадалась бабушка. – Отнял, что ли?
Егорушка вскочил и радостно затрясся, а монашки-гостьи проговорили, робея:
– Матушка, это он что сделал: у торговок на базаре все яблоки и арбузы по земле покатал: не дает никому, катит – да и все, матушка, в пыль, в пыль, в мусор… Воют торговки-то.
Егорушка радостно улыбался и головой кивал.
– Опять ты, Егорушка, шумишь, – сказала бабушка. – Ты не шуми. В мире и без твоего шума шумно. Тихому ангелу молись.
Егорушка покорно обернулся к образам и стал истово креститься.
– Сереженька, дай ему грушку, – приказала мне бабушка, и я, робея, подал ее юродивому. Он положил ее перед собою на стол и оглядывал ее со всех сторон, ворочая головою, и гладил рукою по ее розовому пушку.
Мы с Васей не боялись и угощали его, наливали ему на блюдечко чай, а бабушка, смотря на нас троих, слушала, – все стоя, – что ей говорил седой монах. Он жаловался на что-то, чего я не понял, и лицо у бабушки стало другое: разорвалась сеточка морщинок под глазами, лицо будто помолодело, но и построжало. Монашки отодвинулись к пяльцам, а няня вышла. Только Параскевушка по-прежнему стояла подле бабушки, горбатенькая, с головой немного на левый бок, – с нетерпением смотря на монаха.
Вдруг бабушка властно остановила монаха, рукой коснувшись его плеча.
– Помолчи, отец Евстигней. Все поняла. Не надо больше. Его Бог будет судить, – бабушка резко подчеркнула голосом это "Его", будто хотела показать, что понимает, как много значит это слово для монаха, – а ты суд в своем сердце зачеркни, все Богу передай: там лучше нашего с тобой разберут.
– Матушка, – прервал бабушку монах, седые косички у него на затылке жалко зашевелились, – матушка, передал бы, все передал бы, да тяжело мне. Сляк(5хся до конца*.
– Не говорю, что легко, – сказало бабушка, – мы с тобою монашествуем, а не легкотуем. В мире легко, – да легко и в трудность геенскую навеки впасть. На труд шел, когда рясу надевал.
– Матушка, – опять прервал ее монах, и слезы были у него на покрасневших глазах, – послушаюсь, по-твоему сделаю, потерплю, а ты помолись… Не мирно мне.
– Помолюсь, – отвечала бабушка, – а ты отдохни у нас сегодня. К вечерне сходи. Параскевушка, покорми его. А его, – опять обратилась она к монаху, опять выделяя слово, – его Господь сердцем переменит. К тебе же придет.
* Слякохся до конца – Пс. 37.7.
– Ну, спаси тебя Господи! – сказал монах, отираясь рукавом и виновато посмотрев на всех, стоя посреди келии.
– Сядь-ка за стол, отец Евстигней, послушание исполни, – сказала ворчливо Прасковья, – матушка гостить тебе приказала, а то под ногами вертишься.
– Да, да, погости у Спасова Крестителя: Он у нас хозяин, – поддержала ее бабушка, – вон внукам моим что-нибудь душеполезное расскажи: как ты зверя тихого в пустыне видел. Ты где ведь не бываешь! Не нам чета, кочкам, недвигам лесным.
Монах, усевшись за столом, заулыбался, а мы стали смотреть на него и ждать. Но он молчал, а бабушка обратилась к монахиням:
– Матери мои, матери! Какие вы труды подняли: я чаю, все ноги притомили, издалеча идучи.
– К тебе, матушка, дорога недальняя, – сказала старая монахиня в медных очках.
– Не ко мне, а к Предтече Господню, – поправила бабушка. – Молились ли в соборе?
– Обедню, матушка, отстояли, – отвечала монашенка с воловиками. – Дивное служение!
– Владыка – молитвенник: наши худые молитвы в охапку взял да к Предтече Господню понес…
– А тот Спасу Милостивому предоставит, – весело и неожиданно подхватил монах. Бабушка ласково обернулась на него:
– Хорошо ты сказал, отец Евстигней.
– Я, матушка, по пословице: скажи Николе, а Он Спасу скажет…
– Это еще лучше, коли не от своего ума. Вот и прошу тебя: внукам моим расскажи что либо умилительное.
– Благослови, матушка.
– Бог благословит. – И она опять обернулась к монахиням. – Ну, спаси вас Господи, что пришли, не забыли и меня старуху.
– Подарочки прими, матушка, – сказала монахиня в очках. – Не взыщи. Я тебе паглиночки* теплые связала: когда, может, на руки наденешь.
– Спаси Господи.
– А я – салфеточку; угодила ли, не знаю.
– Спаси Господи, за труды, за любовь. Параскевушка, хорошо ли их покоила?
Обе монахини поклонились враз:
– Много довольны, матушка. Благословите к вечерне сходить.
– Бог благословит.
И бабушка зашептала на ухо Параскевушке, а та молча кивала головой.
На минуту подсела бабушка к столу, и Егорушка, улыбаясь широкою, не сходящею с лица улыбкой, подвинул к ней блюдце, до краев наполненное чаем, в котором плавали размоченные кусочки сухариков. Монашка с волосиками всплеснула руками:
– Что ж ты это, Егор, делаешь? Тебе от матушки угощение принимать, а не тебе ее угощать!
– Ан, не так, – сказала бабушка, – я к ним, к малым, в гости пришла. Чем-то они меня угостят?
Брат подал ей половинку груши и просто сказал:
– Покушай, бабушка. Ты какая-то неедучая: ничего не ешь!
А Егорушка подбавлял в блюдечко с чаем сухариков и кусочков груши и придвигал к бабушке, ласково причмокивая языком. Бабушка наклонилась и сделала глоток из блюдца:
– Вкусный у тебя чай, Егорушка! Он в ответ закивал головой.
Бабушка отведала и от братниной груши, и от тонкого пшеничного сухарика с медом, который я предложил ей.
– Сладкие же у вас сласти, – сказала бабушка, – и не едывала я таких…
* Паглиночки (пагленок, паголенок) – голень чулка.
– Бабушка, ты еще попробуй! – крикнул радостно брат, предлагая ей смокву. – Ты, бабушка, у нас побудь.
И мы все трое – Егорушка, брат и я – принялись угощать и бабушку, и Параскевушку, и монаха и монахинь – нашим чаем, нашими сухариками, нашими дулями. Брат совсем разошелся.
– Бабушка, ты гостит у нас! – сказал он, обняв ее рукой. – Я тебе что расскажу…
Я знал, что брат хочет рассказать бабушке. Это были две вещи: первая – в том, что он строит теперь в саду крепость и войску приготовлены ружья – стволы высоких подсолнухов; и другая – спросить самое бабушку – про кота… Это было самое важное. Брат говорил мне, что сам спросит бабушку. Об этом был у нас с ним "уговор, лучше денег".
– Гощу, гощу у вас, милые, – отвечала бабушка. И брат раскрыл уже рот, чтобы спросить про кота. Это было важнее, чем рассказ про вооружение подсолнухами…
Но в это время вошла мама и чуть не всплеснула руками, завидев бабушкин чай, которым угощал ее Егорушка, и сообразив сразу, что уж не мы у бабушки в гостях, а она у нас, и хозяйничаем мы…
– Тетушка, – сказала мама, – отец протоиерей вас ждет, и Митрофа-на Егорыча сын, и дама какая-то…
– Иду, иду, матушка Аночка, – виновато заторопилась бабушка, вылезая из-за стола, но тут же поклонилась нам и сказала ласково:
– Ну, спасибо вам, добрые хозяева, за чай, за сахар, за привет – за совет…
Мама с бабушкой ушли, и вышла к ним Параскевушка, а Марьюшка скоро прибежала за няней.
– Будьте умники, – сказала няня, уходя, и боязливо посмотрела на Егорушку. Но он достал из кармана еще кусочек воску – и лепил из него что-то. Что будет? Мы смотрели с братом.
– Монах, – шепнул я брату.
– Монашка, – отвечал он. Отец Евстигней глянул через стол на воск и сказал:
– Схимник*.
– Что такое схимник? – спросил я.
– У бабушки спросите! – сказала монашка с волосиками.
– А вы не знаете? – сказал я.
– Знает, батюшка, знает, – сказала старшая монахиня, – да мы не ответливы.
– А я не хочу про схимника, – внезапно и решительно объявил брат, – я хочу про тихого зверя…
– Ах, ты, мой кормилец, – обрадовался монах, – вспомнил, бабинь-кино послушанье мне напомнил. Ну, изволь, изволь.
Брат придвинулся к нему ближе, а монашки посторонились и сели поодаль и сначала слушали, а потом задремали. Егорушка же все лепил свое.
– Видишь, разумный, что матушка вспомнила. Я тридцатый год в монастыре живу, а тогда только жить начинал, молод был, только подрясник надел…
– А у вас были дети? – вдруг перервал брат.
– Нету, милый, нету, у монахов детей не бывает.
– Они неженатые?
– Вот, вот, милый, неженатые.
– Им скучно?
– Они с Богом, с Богом, милый, весело.
– И вам весело?
– Я грешный, милый: грехов у меня много.
Я дернул брата незаметно за рубашку. Мне хотелось слушать.
* Схимник – монах, принявший схиму: великий ангельский образ, монашеский чин, налагающий самые строгие правила.
– И вот, летнее время, выпросился я у отца игумена на богомолье, в Соловецкий монастырь, к окиян-морю.
– Там монахи на лодках плавают?
– На кораблецах малых…
Я опять дернул брата, и он замолчал.
– И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной при дороге, другой на болотце, третий на луговинке, – синий, белый, желтый: кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. И птички поют: и тоже, каждая с своего места Бога хвалит: иная на виду человеческом, другая в лесной глубине, а третья в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой – и вдруг примечаю: на дорожке – лапотки лежат новешеньки. Чьи? думаю. Кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.