355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник 2009 #2 » Текст книги (страница 16)
Журнал Наш Современник 2009 #2
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:20

Текст книги "Журнал Наш Современник 2009 #2"


Автор книги: Наш Современник Журнал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

– Что такое туесок? – спросил я.

– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: неспроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и куда, думаю, иду? Вернусь назад! Обернусь и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг – затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок – и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесо-лом. Встаю я. "Господи! – думаю, – зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул – языком лизнул: дескать: "на вот тебе: знай, что знаю я, зверь дикий, что ты – человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе". Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: "Откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый?" А сам все иду в чащобу – и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди – избушка, а перед ней пень выкорчеванный, а на пне – старец сидит и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него – молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих… И сказал он:

– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли? А я думаю: "Смею ли сказать: потревожил! Не обласкал ли он меня,

трусливого и глупого?"

– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.

Он улыбнулся мне, и еще подобрело его лицо:

– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь.

И – зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:

– А видал ли ты его?

– Кого, батюшка?

– Тихого зверя.

И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:

– А туесок видел? а лапотки?

– Видел, – говорю.

– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут что кому надо, а нам хлебца оставят.

– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.

– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.

И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, – и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.

Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь: вижу голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь. Опять тихий зверь, думаю.

И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:

– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий ангел тебе в путь.

И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.

Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь, смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.

– Вот, милые, – сказал отец Евстигней, – исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.

Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…

Брат спросил:

– А медведь был большой?

– Не видал, милый, – отвечал отец Евстигней. – Трусоват был Ваня бедный.

– Какой Ваня?

– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.

В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:

– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.

– Ну, что ж, подите, – сказала Параскева, – а после вечерни зайдите – на путь матушка благословит.

Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:

– Батюшки мои, образ-то "Благое Молчание" не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.

Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастье:

– А нам можно с вами?

Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата:

– Боек, нянюшка, больно боек, – и хоть няня защищала брата: "Дитя, мол, что с него взять!" – Параскевушка нашлась, что сказать: – Все, нянюшка, дети, а одно бывает – дитя тихое, а другое – бой боем. ‹…›

Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что нас отец, ни мать не "делили", и мы жили дружно, и большинство игрушек – у нас были "общие": когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то или и другому, не-имениннику, – тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: "эта будет общая!" – и самые веселые игрушки были общие.

– Можно, – отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.

8*

115

Бабушкина келья была еще тесней, чем «светлица» и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень, за окном, была закрыта.

В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад, двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, – тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а нем лежала толстая, закапанная воском, псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.

Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону – и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами, храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, – а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла вытесненная из дерева фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он, или спит, или погружен в молитву…

– Он умер? – шепнул мне на ухо брат.

– Спрошу, – еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.

– Нет, он не умер, – ответила мать Параскева. – Нил Преподобный – это столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в царстве небесном разбудит. Со ангелами, со архангелами.

– Ангелы не спят, – вздохнув сказал брат.

Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:

– Вот верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.

– Они нас хранят, – сказал я.

– Да, нас хранят. В молитве как сказано: "Ангеле Божий, хранителю мой святый… " Значит, когда же ангелу спать?

… А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же распятие. Мы долго смотрели на него. У креста стояли, раскрашенные яркими красками, Божия Матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у него текла кровь – алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя. От лампады на Распятие падал свет – бледный, аловатый, грустный, – и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.

– Мух бьешь, небось? – внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.

Он ничего не ответил, – и нам стало еще страшнее.

– А вот и нельзя! – резко сказала Параскева. – Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: "Давайте, – первосвященники, собор сатанин, говорят, – давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый: Ему больней будет, и крепче ко кресту прибьем". И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала – черная мушка, большая, жужжалка крупная – пожалела Спаса Господа, и к Нему на тело пречистое, о то самое место, где сердце, и села – и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, – и говорят первосвященникам: "Что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то са-

мое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!" Смотрят первосвященники – и правда: шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить… Понял? Нельзя! Мы молчали.

Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:

– Это – плакун-трава*. Когда мать – Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у нее слезки на землю, – ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила, и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, – и слезки пречистые на ней окаменели.

Она провела нам по лицу пучком сухой травы – и сказала, убирая пучок на полку:

– Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитанной нет.

– А животные плачут? – спросил я.

– А ты думаешь: нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой ангел, чем людские, считает – и не в людской счет они вписаны, а в особый.

– А зачем? – спросил я.

– А затем, что в оный день ангел их Господу представит.

– Какой оный?

– Оный – судный. На Страшном Суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет…

Брат положил мне руку на плечо.

– И Васька плачет? – сказал он и покраснел.

– Плачет, – сказала Параскева, – только не от горести, – бабинька его любит, обидчиков ему нет, – а стареет – оттого и плачет… А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте: звериная слеза тяжелая. Она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово, и ангел слово это слышит…

Параскева присела на скамеечку возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.

Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым, кот: голову положил на вытянутые передние лапы, а хвост свесил с скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех, – волосат: усы длинные, как две белые струйки, бегут в разные стороны, и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос – розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами – крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, – повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку – перед матерью Параскевой – и, мурлыча, вспрыгнул – с осторожностью – ей на колени.

– От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? – промолвила она ему. – Ну, говори, от кого?

Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.

– Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч…

Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки – и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.

* Плакун-трава – трава, от коей плачут бесы и ведьмы; корень ее собирают в Иванову ночь, и он хранит от соблазна.

А Параскевушка продожала:

– Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, – деньги в мир ход, а к монахам теход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…

– Урлы, урлы, урлы-рлы-лы – у-рлы! – отвечал кот, – правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала – он заводил тягучей и громче покойную свою песенку – умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой волною.

– Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог даст, доживем без денег. Будут добрые люди – будет и молочко тебе, – будут, будет, – она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.

А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, – и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.

– Старики мы стали с тобою, кот Василий Иваныч, – сказала грустно Параскева, – копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.

Кот свернулся в клубок и затих.

– Ишь, и поседел…

Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках над котом.

– Как поседел?

– А вот, изволь, гляди, батюшка, – сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо-рыжее в коричнету и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете – белые волосы, котова седина. Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:

– Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, полежит снежок на головушке, – и в могилку.

Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.

– Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу. Но удивлениям нашим не был еще конец.

Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра; на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.

– Вот какой молодец был сударь-то наш кот! – сказала Параскевуш-ка, показывая нам портсигар. – Молодец был и красавец.

– Это Васькин портрет? – сказал брат.

Он смотрел то на Ваську, то на портсигар и не верил глазам.

– Портрет. Художник писал. По заказу.

– А почему?

Но Параскевушка спрятала портсигар и отрезала:

– Долга песня. Вырастешь – узнаешь.

Ах, это "вырастешь – узнаешь!" Часто мы это слышали – и не было ничего хуже – слышать это от папы, от мамы, от няни, от всех старших.

Почему снят был с Васьки портрет? почему на портсигаре? почему портсигар у бабушки? "Вырастешь – узнаешь!"

Няню мы спрашивали обыкновенно после этих слов: "А когда я вырасту?" – и она отвечала: ‹"›Когда будешь большой". – "А когда буду большой?" – "Когда вырастешь". Ничего из спрашивания не выходило, но тут было так интересно, так все таинственно: кот седой; кот кашляет – и он же молодой, красками, на портсигаре – что я уж хотел задать Параскевушке вопрос, когда совсем неожиданно отворилась дверь из светлицы, и вошла сама бабушка. Завидев ее, кот осторожненько слез со скамейки и пошел к ней,

тихо мурлыкая. Подойдя к бабушке, он потерся мордочкой о нее, поджал лапки и лег на полу.

– Куда приплелся? Лежал бы, – сказала бабушка. Но тут же заторопилась:

– За вами я пришла, милые, – пойдемте-ка: отец архимандрит благословит вас.

А нам не хотелось идти из бабушкиной комнаты. Столько вопросов хотели мы задать бабушке, а главное, главное – спросить о коте. Но бабушка зорко оглядела нас обоих с ног до головы, оправила на Васе рубашку, провела гребнем по моему непокорному вихру на макушке, посмотрела на наши руки: чисты ли, – и повела нас с собою в светлицу, а кот поплелся недовольно на свою подстилку.

В светлице за столом было полно народу. Тут были мама, отец в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, Анисим Прохорыч с золотой медалью на шее, две-три важных монахини, игуменья с золотым крестом на груди, а поодаль от всех, – с промежутком, – на кресле сидел важный седой монах с длинною бородою, в выпуклых очках, с несколькими крестами на цепочках и на лентах на груди.

К важному монаху подвела нас бабушка, сперва меня, потом Васю, и сказала:

– Вот, отец архимандрит, внуки мои! Благословите. Архимандрит привстал с кресел, благословил нас белою пухлой рукой и

дал ее поцеловать. Мы, получив благословение, стояли перед ним, брат рассматривал его ордена, а он, обернувшись к отцу, сказал:

– Божие благословение, Вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович…

Отец был простой человек и отвечал просто:

– Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.

– По молитвам матушки, – продолжал архимандрит, – Бог поможет, и возрастите, и образуете, и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости…

А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, – смотрел и думал и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:

– Вы – генерал?

Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игумения покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка – маленькая и тихая – зашептала что-то брату, и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.

Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:

– Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани…

Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно, запомнив из всего только одно слово "оружие", простодушно спросил:

– Вы были на войне?

– Не был, милый, не был, – несколько уже досадливо отвечал архимандрит. – Я не генерал, – и обратившись к матери, сказал: – Простота детская!

Не помню, что ответила ему мать.

Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых, и не знал, можно ли идти ему, или нет; и я не знал, – но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:

– Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!

– Что, милый?

Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:

– Бабушка, вы – старица?

Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та – матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:

– Нет, милый, я не старица, – я простая старуха, – больная, да старая, да грешная.

Она была смущена и подавлена.

Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:

– Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне. А няня была уже в дверях.

В это время – гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.

Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и когда брат крикнул ей с пролетки:

– Бабушка, ты приезжай к нам! Она ответила с грустью:

– И, милый, бабушка сидячая стала – камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?

– Приедем! – крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль.

– Приедем! – повторили мы.

Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.

А в верху нашей пролетки – мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке, – уже заветный "бабушкин кулечек".

Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, – "а то и так вас бабушка залакомила", – но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.

Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одна на другую. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, – и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:

– А бабушка курит!

Нам обоим – и ему, сказавшему, и мне, слушающему, – страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю. Я молчу, но он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:

– Оттого у нее портсигар. Она курит.

Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:

– Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар – так. Он – просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!

Я всхлипываю, пряча голову под подушки.

Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…

Но мы – свое, а Сон и Дрема – свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покою. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, – а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, – закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании – покой, нега, темнота.

И мы засыпаем.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю