355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Зощенко » Война » Текст книги (страница 40)
Война
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Война"


Автор книги: Михаил Зощенко


Соавторы: Лев Славин,Николай Тихонов,Виктор Финк,Михаил Слонимский,Юрий Вебер,Семен Розенфельд,Николай Брыкин,Кирилл Левин

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 52 страниц)

5

Начался сенокос, и случай с Игнатом скоро был забыт. Игнат работал как обыкновенно. Нового в нем был лишь взгляд исподлобья, которым он встречал Альфонса, и новый жест: невзирая на присутствие Альфонса, он вынимал часы и смотрел на время. Этот жест, от которого Альфонс менялся в лице, держался у него несколько дней, а затем исчез так же, как и взгляд исподлобья. Игнат снова смотрел на Альфонса просто в глаза, но отмалчивался и мрачнел, встречаясь с Мартой. Потом исчезло и это.

Некогда было вдаваться в тонкости. Подходила жатва, и первая же добавочная творожная шаньга, вынесенная в полдник для косцов, польстила его косцовской гордости, и, забыв о всяких счетах, пошел он вровень с Никитой и Матвеем обивать Альфонсовы поля, работал до дрожи в подмышках, перемогался и не подавал вида и, казалось, уставал меньше, чем Костя, все дело которого было бегать за косцом и тупым серпом сгребать скошенное со стенки, откладывая горсти для снопов. С чистым сердцем работал Игнат и, даже когда Альфонс не совсем уверенным голосом позвал косцов прийти и в воскресенье, легко согласился, хотя по инструкции мог бы на этот раз с полным правом сказать: «Не желаю».

– Игнат отбесился, – заключила о нем Марта и при встрече улыбалась ему добродушно: взгляд у нее на людей был как на скотов, которых нечего корить тем, что они тоже иногда начинают брыкаться и мычать: стоит их постегать веревкой, и с ними снова можно ладить…

К Косте, который на косьбе потел и представлял жалкое зрелище, Игнат относился сочувственно, давал отдохнуть, где мог, и только покосился, когда дело по очереди дошло до межи на ржаном поле с обнажившейся на ней кучкой старого человечьего помета.

Свезли рожь, принялись за пшеницу. Три косца переходили с участка на участок. Костя бегал за Игнатом. Гурген возил снопы. На Гургена косцы поглядывали косо: он был силен и мог бы нести тяготу наравне с ними, они считали, что работали на него, между тем как с них уже было достаточно и Костиной доли, которую тоже как бы несли они. Но если Косте его слабость прощалась, а сам он был почтителен и признавал косцовское превосходство, то с Гургеном, посматривавшим на них свысока, бывали ссоры. Намеки на дармоедство обижали Гургена, он говорил, что, если бы Альфонс назначил его косить, он стал бы косить, он даже просил об этом Альфонса, который ответил, что не находит это нужным. И хотя дело, таким образом, не зависело от Гургена, обвинения в захребетничестве остались и портили ему кровь. Он платил косцам взглядами свысока и тайным недружелюбием.

– Альфонс рад, что нашел дураков… – сказал он однажды Косте, кивая на косцов. – У него в сарае есть жнейка. Он ее бережет. Зачем ее портить, зачем гонять лошадей, когда есть три болвана, которые будут потеть с утра до ночи? Пусть стараются: и машина цела, и соломы больше…

То же самое, но в совершенно другом тоне, он повторил в лицо косцам, он как бы изобличал перед ними Альфонсову скупость, но даже голого упоминания о совершенно исправной жнейке, которая стоит в сарае в то время, когда три косца выбиваются из сил, было достаточно, чтобы началась ссора, во время которой Никита даже поднял над головой Гургена косу.

– Чтобы попугать, – минуту спустя сказал он Косте, встревоженному таким оборотом дела. – От него вредный дух.

Между тем Гурген с тех пор стал серьезно опасаться за свою жизнь.

Игнат отбесился, вошел в норму, все с ним, казалось, обстояло благополучно, и все-таки в праздники, сидя в казарме под замком, он не скрывал тоски и, не садясь за очко, валялся на нарах, глядя мимо людей, как больной. Или развязывал сумку, разворачивал старую посылку из России – пермские сухари с черемухой, перекладывал их, отделял целое от крошева, крошево съедал, остальное завязывал. Над сумкой подолгу задумывался, грустил. Утешало его, в конце концов, то же очко и в самом вечеру надрывное фальцетное пение:

 
Ехали солдаты
Со службы домой…
На плечах погоны,
На грудях кресты…
 

Игнат думал о доме. Не представлял себе иного возвращения домой, как в погонах и с крестами. Не допускал, чтобы с погонами и крестами когда-либо что-либо случилось. И хотя в команду дважды в неделю приходила из Берлина газета для пленных на русском языке, где в это время как раз сообщалось, что низложенного царя перевезли в Тобольск и что Керенский, подготавливающий наступление, издал приказ об аресте государственного преступника Ленина, – читали эту газету из команды один-двое, да и те считали, что это пишется немцами нарочно. Летом было не до газет, не хватало времени и на очко.

На пшенице с Игнатом пошло хуже: он заболел, испортил нутро, не мог есть.

По утрам, выезжая за клевером, он бросал косу, валился лицом в землю, отлеживался. Никита и Матвей набивали фуру без него. На пшенице становился в ряд, входил понемногу в работу, в перерывах снова валясь лицом вниз. Однако конвойному о болезни не заявлял: совестно было бросать товарищей, и, кроме того, болезни без температуры в тридцать восемь градусов все равно не признавались.

И точно так же, как Игнат, в перерывах валялась на земле работница-полька, вязавшая снопы. Она пила отраву для выкидыша, ничего не добилась, болела и очень мучилась. Ее страдания были сильны, но еще сильнее была магнетическая сила Альфонсовых глаз, поддерживавшая ее на работе на ногах.

Ее будущий ребенок кое-кого заинтересовал. Знающие люди считали его отцом Гургена, но, так как и Корль тоже поглядывал на польку со вниманием, было удобно свалить все дело на него. Люди при встречах подмигивали Корлю, поздравляли его, льстиво удивлялись:

– Корль-папа…

К общему удивлению, Корль принимал поздравления почти всерьез. По-видимому, он значил в этом деле больше, чем предполагалось. В другое время в этой истории разобрались бы как следует и, может быть, посмеялись бы, но теперь некогда было заниматься этим.

Почти без внимания оставлен был также и один необычный разговор между Гуго и Корлем в конюшне, где Корль после работы сидел без рубашки, отдыхая от вшей. В конюшне только что побывала Берта, и после разговора с ней Гуго был в повышенном и самом светлом настроении. Он говорил Корлю о радостях семейной жизни и, восхваляя их, не избег хвастливости, точно самому ему эти радости уже были знакомы. Он давал понять, что сам он как бы уже стоит на другом берегу, и покровительственно спрашивал Корля: почему, бы и ему не вступить на этот путь?

Корль слушал его, склонив голову.

– У меня нет денег, – вскричал он вдруг жалобно, точно его тащили куда-то на аркане и он боялся не устоять. – У меня нет денег…

Во дворе Вейнерта появился новый персонаж – стройная некрасивая девушка, в городском платье и с бегающими глазами – племянница коровника Винтера, приехавшая из Берлина. Ее костюм и ее бездеятельность во дворе, где все крутились в работе, бросались в глаза. Предполагалось, что она приехала из Берлина подкормиться, но многие также интересовались, чем она занимается в Берлине. Когда об этом спрашивали Винтера, он не отвечал на вопрос прямо и усмехался, если собеседник сам начинал называть какие-либо профессии.

– Я слышал, – спрашивал его кто-нибудь, – она была продавщицей в табачной лавочке?

– Ну, что вы! – весело улыбался Винтер. – Она только хотела поступить в табачную лавочку…

– Значит, в кондитерской? – поправлялся собеседник, смущенный хитрым выражением его глаз. – Мне что-то говорили, но я спутал…

– Какая там кондитерская! – отмахивался Винтер еще веселец.

Он глазами подсказывал какое-то решение, но собеседник, имея в виду, что говорит с родным дядей о профессии его племянницы, делал вид, что не понимает его, и в замешательстве продолжал называть профессии одну за другой, в надежде, что Винтер остановится на какой-нибудь, кивнет головой и прекратит истязание.

Но Винтер не думал кивать головой и, когда находил, что достаточно помучил неосторожного вопрошателя, весело объявлял:

– Не угадали. Прямо удивительно, что вы не могли догадаться. Она – самая обыкновенная берлинская…

Он называл уличную профессию и с барабанной простотой хохотал собеседнику в лицо.

– Мы выписали ее, чтобы она помогла Берте во время свадьбы: некому печь штрицеля…

– Значит, свадьба – решенное, дело? – спрашивал собеседник, радуясь, что вылез из неловкого положения. – Каролину можно поздравить?

– А с чем поздравлять? – снова ошарашивал его Винтер. – Гуго – славный парень, но у него в одном месте не хватает пустяка…

Он показывал себе на нос и весело смеялся.

Между тем в церкви уже было первое оглашение. Спрашивали: не имеется ли у кого возражений против брака Гуго Шуберта с вдовой Каролиной Кристен? – ни у кого никаких… конечно, кроме как у самой Каролины…

Гуго был торжествен и молчалив. Он работал теперь на ячмене. Альфонс извлек, наконец, жнейку из сарая и посадил на нее не кого-нибудь, а именно Гуго. Это был знак доверия, возвышавший его над теми, кто только вязал снопы или накладывал их на возы, – а этим делом теперь занимались пленные, – и в его взгляде, когда он проезжал мимо них, вместо обычной кротости, они замечали независимость и благосклонную важность.

Этот оттенок не шел к облику Гуго, делал его незнакомым, и снова, как в первые дни, стал бросаться в глаза недостаток его лица, к которому уже успели привыкнуть. И, посмотрев ему однажды вслед, Игнат вдруг затосковал и сказал дрогнувшим голосом:

– Он душной…

Так за обедом он говорил, если в супе попадалось гнилое мясо, которого он не переносил, оставляя на тарелке даже то, что его соседи, подумав, съедали. С тошнотной гримасой он проводил взглядом Гуго и задумался, бледный, что-то перед собой видя, подавленный жалостью.

У Кости было одно лагерное воспоминание, которое ожило в этот момент, так выразительно было лицо Игната. Он вспомнил бараки и проволоку, и окна госпиталя, к которым в сумерки пробирались за остатками голодные пленные из штрафного барака. Они стучат в окна и вынимают из-под курток мисочки. Окон много, и некоторые из них открываются, выставляются руки с баками, и содержимое их выливается в подставленные миски. Под окном венерической палаты также стоит человек с миской и, не отрываясь, следит за струйкой супа, льющейся сверху, Главное, что его интересует: густо или жидко, много или мало? Когда перестает капать, он впервые взглядывает наверх, на того, от кого получает дары: за стеклом, закрывая окно, безносый человек улыбается ему степенно, с сознанием совершенного доброго дела. У человека внизу миска в руках вздрагивает, он отворачивает лицо от окна в ужасе, делает движение вылить суп на землю. Потом он взглядывает вверх еще раз, поникает головой, приставляет миску к губам. Слезы стекают у него по щекам, пока он пьет из нее.

Много чужого народа перебывало во время жатвы на Альфонсовых полях. Когда последний сноп на участке укладывался на воз и пленные еще раз граблями обходили поле, – начиналось шествие собирателей колосьев. Горожане в крахмальном белье и женщины в шляпах, старухи и дети, – все, кому позволяло время, были рады добыть себе этим путем лишний кусок хлеба. Им предоставлялось то немногое, что оставалось после граблей работников, и если кто-нибудь, по неопытности, являлся с мешком в надежде на большую добычу, над ним смеялись и заставляли бросить мешок на меже. Они шли шеренгой на несколько шагов друг от друга и складывали поднятые колосья в букетики, отлично умещавшиеся в левой руке. Толщина букетика зависела от остроты зрения, от уменья быстро нагибаться, но еще больше от работников, которые могли оставить больше и могли огрести поле начисто…

Альфонс не любил, когда приходили люди из города. Когда косили луг вблизи дороги, редкий из пешеходов проходил мимо, не попросив у него клочка сена для своего кролика. Альфонс не отказывал, но обилие просьб и необходимость выслушивать благодарности утомляли его. Люди из города были вежливы и за каждый клок сена благодарили, по крайней мере, трижды, причем благодарности выкладывались не сразу, а с промежутками, заполнявшимися еще каким-либо незначащим разговором.

Кроме того, у Марты, происходившей из города, оставалось там немало родни, которую Альфонс тяготился поддерживать, и теперь они являлись на поле и становились в шеренгу среди чужих людей, чтобы хоть этим путем получить то, на что они рассчитывали. Собственный дядя Марты, отставной аптекарь, грузный старик в сюртуке, сопя, шел среди других и, по неуменью сгибаться, добывал лишь самые скудные букетики. Альфонс видел во всем этом скрытый протест и бежал от родни в дом.

Полуслепая босая женщина шла в одиночестве по полю. Она отставала от других, и ей приходилось бегать после всех по уже обшаренным местам. В одном углу она наткнулась на пленных, которые как раз подгребли туда заметную груду колосьев. Игнат кивнул ей на колосья и сделал поощрительный жест:

– Бери…

Женщина остановилась перед колосьями, как перед большим искушением. Она оглянулась на других людей, которые ушли далеко, посмотрела в направлении Альфонсова дома.

– Если Альфонс увидит, – сказала она, разгоревшись, но томимая нерешительностью, – мне нельзя будет прийти сюда в следующий раз…

Она почти решилась протянуть к колосьям руку, но чьи-то шаги, послышавшиеся с верхней дороги, спугнули ее. Шаги были легкие и торопливые и не могли принадлежать Альфонсу, но женщина сейчас же отошла от искушения и больше не подходила.

Пешеход был Фриц, сын Каролины. Он шел из города и нес в руках крошечный аптечный пакетик. Его хронометр был с ним, и первым делом он объявил пленным точное время, а потом показал, что у него в пакетике.

– Шафран для желтых штрицелей…

Он не забыл рассказать, что, кроме желтых штрицелей, будут еще штрицеля с яблоками, для чего они с Паулем уполномочены сделать геройскую вылазку в Альфонсов сад сегодня вечером, и убежал, вспомнив, что его ждут дома…

6

Пакетик шафрана свидетельствовал, что история Каролины и Гуго подходит к концу. Игнат посмотрел на него с любопытством не большим, чем у остальных, и ничего не сказал. Казалось, он равнодушно принял пакетик к сведению. Костя так и понял его и был удивлен, когда в тот же вечер Игнат завел с ним необычный разговор.

Вечером, по пути с поля, Костя остановился закурить, а Игнат, проходя мимо, шепнул ему несколько слов и глазами дал понять, что он может сейчас не отвечать. Ближайшие люди были за ними на много, шагов, никто не помешал бы Игнату остановиться и как следует поговорить с Костей, и если все-таки он выбрал для разговора тюремную манеру, – шепот на ходу, неподвижное лицо и острый взгляд, – так только потому, что о некоторых вещах полагалось говорить именно этим способом.

Иначе беседа их была бы подозрительной. О чем, с точки зрения Альфонса, могли совещаться друг с другом двое пленных, тайно от товарищей и с взволнованными лицами? О совместном побеге, ни о чем больше, особенно, если учесть, что для разговора уединились: Костя, уже бывавший в бегах, и Игнат, не так давно обнаруживший, что жизнь в Козельберге была для него совсем не так приятна, как думал Альфонс.

И Альфонс и Марта, не говоря уже о конвойном, всегда подозревали у пленных желание бежать, другие, как Винтер или Пауль, легко допускали у них эту склонность, да и остальные во дворе, не исключая Шульца и Аннемари, имели о ней понятие.

Летом был случай, когда вблизи Козельберга патруль поймал неведомого русского пленного. Его провели через деревню, чтобы до распоряжения запереть в карцер при команде, и многие его видели и интересовались им.

Правда, Косте долго пришлось объяснять Каролине, что это был за человек, чего он хотел и каким образом случилось, что, работая где-то в Оппау, за сто верст от Козельберга, он однажды в арестантском платье и с куском хлеба в кармане нырнул в кусты и через три недели в полумертвом состоянии вынырнул в трубе под козельбергским мостом. Пришлось несколько раз повторить ей всю историю сначала, прежде чем она что-нибудь поняла: путешествия, столь легкомысленные и несчастные, были выше ее разумения.

Тем не менее после случая с беглым все во дворе Вейнерта знали уже, что пленные имеют свойство убегать, а дворовые мальчишки, присутствовавшие на облаве, были не прочь отличиться при их поимке.

Разговор Игната и Кости был именно о побеге. Игнат без предисловий предлагал себя Косте в товарищи, по-видимому, не сомневаясь, что у Кости уже имеется план. Тон у него был почтительный, точно он признавал старшинство Кости в этом деле и отдавал себя в его распоряжение.

Было хорошо, что Косте не требовалось отвечать на это предложение сразу, потому что первым его чувством было удивление, неприятное и ошарашивающее: он скрывал свои мысли от всех, в разговорах с кем бы то ни было старательно обходил тему о побегах, при других не позволял себе смотреть на горы, чтобы чем-нибудь не выдать себя, – и тем не менее его намерения были всем понятны, и к нему обращались с такой уверенностью, точно он расклеивал объявления о том, что собирается бежать и приглашает желающих.

Гораздо сильнее, однако, была в нем радость, явившаяся в следующий момент. У Кости в Козельберге было две жизни: одна – видимая, покорная, для Альфонса и товарищей, другая – тайная, проходившая в мыслях о побеге и в вечном разладе с собой. Опыт первого побега был ему памятен, опыт второго, в случае новой поимки, должен был быть во много раз печальнее. Он уже не раз назначал себе сроки для решительных действий, которые затем откладывались, и уже давно презирал себя за свою нерешительность. Временами ему казалось, что он уже никогда не отважится бежать, и дни таких сомнений были несчастнейшими днями его жизни. Чужая рука ставила его на ноги. Он не входил в подробности, почему именно Игнату захотелось вдруг в Россию; он чувствовал только, что он заряжен достаточно и что вместе с ним попытка во всяком случае будет сделана.

План был устроен прочно. Вся Германия для пленного представляла одну большую тюрьму, где сорок восемь миллионов человек сторожили его. Часть пленных сидела в лагерях за проволокой, и первый шаг к свободе для них был труднее, чем для пленных, работавших по деревням и выходивших в поле без конвоя; но со второго шага их положение делалось одинаковым, ибо по какой бы дороге они ни пошли, а какую бы яму ни спрятались, первая же пара из сорока восьми миллионов пар глаз, заметившая их, означала для них конец путешествия. Прекрасно поставленная телефонная служба немедленно приходила в движение, район оцеплялся, беглый выползал на свет.

Пленный мог ходить по ночам, когда из сорока восьми миллионов сторожей большая часть спала. Но и тогда дороги и мосты были не для него, он шел в стороне, полями, по компасу, переходил реки вброд или на чужих лодках, обходил всякое человечье жилье. Каторжник, бежавший с Сахалина, был по сравнению с ним в более выгодных условиях. Ночные переходы подвигали его вперед на ничтожную величину. Иногда вся его энергия за ночь уходила на то, чтобы выждать момент и незаметно пробежать через железнодорожный путь. Днем он отсиживался во ржи, в ельнике, в трубах под мостами, там, где заставал его рассвет. Он должен был уметь переносить жажду и предрассветный холод и не делать никаких попыток вылезать днем из своего убежища.

В побег он уходил с запасом сухарей, которого хватало на некоторое время, а затем ему оставалось поддерживать себя картошкой, накопанной ночью и испеченной на костре в лесном овраге, пшеницей, оставленной на ночь в ящике сеялки, яблоками с деревьев на шоссе, редко – кражами из кладовых.

Только люди с сильным духом и крепким телом могли долго выдержать эту мучительную и скучную жизнь. Более податливые, слабея, переставали соблюдать осторожность с той строгостью, какая требовалась, и неизбежно попадались.

Такова была проза побега, которая, однако, хоть и в очень редких случаях, приводила побег к удачному концу. Люди, которым медлительная проза была не по нраву, создавали себе более скорые, но гораздо менее надежные планы. Им казалось, что достаточно подучить немецкий язык, одеться как все немцы и, избавившись от первого преследования, идти, не скрываясь, разыгрывая из себя одного из толпы. В такие планы, как самая привлекательная их часть, входили разные приключения: путешествия на крыше экспрессов, случайные встречи с красивыми женщинами, влюблявшимися в беглецов и дававшими им приют, бумажники с огромными суммами, найденные на дороге, ночлеги в избушках лесника, у которых сыновья как раз оказывались в русском плену и которые поэтому не только не делали пленным зла, но и проливали вместе с ними слезы…

Люди, обладавшие воображением и уставшие от пресной жизни в плену, охотно создавали себе такие планы, которые на поверку ничего не стоили.

Научиться кое-как говорить по-немецки было нетрудно, но это только вело к тому, что человек, преувеличивая свои знания, пускался в разговоры, между тем малейшая ошибка в первой же фразе, какое-нибудь неправильно поставленное на слове ударение выдавали его.

Достать штатский костюм также было возможно, хотя и не легко, но к этому костюму требовалось уменье его носить и соответствующая ему физиономия. Пленному негде было упражняться в искусстве носить костюмы, ибо обычно он ходил в платье с арестантскими вырезами, штатский костюм, сохраняемый втайне, он впервые надевал где-нибудь в канаве, за минуту перед побегом, и, уже пустившись в путь, наспех оглядывал себя в новом обличьи. И тут оказывалось, что костюм на нем трещит, что из узких брюк выпирают ржавые голенища, что грудь без запонки стоит дыбом, а галстук завязан беспомощно, под стать унылому выражению его потной, волосатой, мало европейской физиономии. Сотни мелочей, которых невозможно было предусмотреть, вопияли о нём и без задержки приводили его к жандарму.

Что касается путешествий на крыше экспрессов, неизменно оказывалось, что на станциях слишком много электричества и лучше туда не ходить; бумажников с деньгами также нигде не валялось, красивые женщины цепенели, завидев беглого, и делали ему разве ту любезность, что не вмешивались в погоню лично, а наводили на его след мальчишек. Лесники же считали пленных божьим наказанием, ибо от оставляемых ими костров происходили лесные пожары, и относились к ним без пощады.

Пленный мог считать побег оконченным, только когда он переступал голландскую или швейцарскую границу, или же когда он переходил русский фронт с немецкой стороны, – из сотен и тысяч беглых это удавалось единицам, остальные попадались снова.

Безразлично, где их ловили: за пять километров от места побега или за сотни километров: внутри Германии, в Австро-Венгрии, в Польше, или за тысячу километров: в оккупированной Сербии и Румынии, в Албании, Турции, – все это были страны или занятые немецкими войсками, или находившиеся в союзе с Германией, и как бы далеко они ни отстояли от места побега, беглого после поимки неукоснительно отправляли назад в это самое место. Там велся счет его преступлениям, там ему на опыте доказывали, как бесцельно было его желание выбраться из немецкой мышеловки, а так как побеги отсчитывались на его ребрах, то после второго и третьего возвращения в те же самые лапы беглый начинал задумываться и кончал покорностью.

Был способ защиты – путать фамилии и места приписки, но он годился для немногих, более опытных, и требовал выдержки, ибо каждое показание должно было быть подтверждено телеграфными справками из картотеки того лагеря, на который делалась ссылка.

Рядовой беглый с этим способом попадал в тиски. На первом допросе он придумывал себе какую-нибудь фамилию, соображая довольно быстро, но все-таки секундой дольше, чем было бы нужно, чтобы вспомнить свою настоящую фамилию. Немец-писарь замечал это и охотно шел ему навстречу. Он сам запутывал дело. Если ему называли фамилию Овчаров, он, как бы не расслышав, переспрашивал: «Гончаров?» Он превращал Пестова в Толстого, Попова в Петрова, – и беглый охотно подтверждал это, думая, что теперь он уже запутал немца окончательно. То же самое с именем и отчеством, номером полка и местом приписки. Он уходил с допроса, довольный результатом, и без страха вступал в голодный беглый барак, полагая, что пробудет в нем недолго.

Между тем протокол с его показаниями, как явно фальшивый, никуда не отсылался. На втором допросе, через две недели, беглому сообщали, что, по справке, в указанном лагере пленного с фамилией Гончаров в списках не имеется, и еще раз предлагали назвать себя. Он снова придумывал себе фамилию, которая записывалась с той же готовностью, а беглый возвращался в барак встревоженный, ибо дело затягивалось. Еще через две недели его вызывали снова. Если, у него хватало сил, он продолжал комедию, но обыкновенно к тому времени голод делал его покладистым, и он называл свое настоящее имя. В тот же день телеграфная справка подтверждала все им сказанное, и его отправляли к месту приписки для отбывания наказания.

В шестнадцатом году был слух, что беглых, пойманных в Австрии, не возвращают в Германию и оставляют в австрийских лагерях. Вопрос о том, «выдает» или не «выдает» Австрия, интересовал многих, но пленным, работавшим маленькими командами в глухих деревнях, негде было его проверить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю