Текст книги "Война"
Автор книги: Михаил Зощенко
Соавторы: Лев Славин,Николай Тихонов,Виктор Финк,Михаил Слонимский,Юрий Вебер,Семен Розенфельд,Николай Брыкин,Кирилл Левин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 52 страниц)
По уставу это выходит очень хорошо.
А сейчас вот – дозоры пропали, разведка не точная.
И вдруг – треск ружейного залпа… Потом беспорядочный и частый огонь винтовок…
– Рассыпаться в цепи! Тринадцатая и четырнадцатая роты – вправо, пятнадцатая и шестнадцатая – влево от дороги. Ок-ааа-пываайсь!..
Мы бежим стремглав по замерзшей, неровной бугорчатой земле. Падаем и хватаемся за лопаты, топоры и кирки. Пули долетают до нас. Мы окапываемся с огромным трудом, боясь поднять голову. Невозможно в таком положении сильно взмахнуть руками для удара лопатой.
Земля замерзла на несколько вершков. При каждом ударе железа о мерзлую землю мелкие, твердые, как уголь, острые кусочки земли отлетают вверх и в стороны, ударяясь в лицо и руки, причиняя боль, как будто иголки вонзаются в тело… От земли идет холод. Ветер задувает под шинель и в рукава, леденя тело. Пули свистят чаще. Мы с отчаянием бьем землю, упорно выдалбливая небольшие кусочки…
Мы не делаем сплошных окопов. Каждый вырывает себе круглую дыру и вползает в нее. Сидя в них, роем их глубже и шире книзу. Там мы сидим, скорчившись, и закрываем голову лопаткой, когда нас осыпают шрапнелью.
Но не у всех лопатки; у многих топорики и кирки…
Где-то недалеко позади нас устроилась наша горная батарея. Она стреляет по немецким окопам, и каждый выстрел маленького орудия производит странный звук:
– Пау.
Как будто женский голос пронзительно: кричит, вырываясь изо рта вместе с огнем:
– Пау! Па-у! Пау-у!…
Снаряды задевают верхушки деревьев в лесу, или это только кажется, но в лесу шумят при выстрелах деревья, шелестит засохшая листва и гулко, далеко, раскатисто раздается эхо.
– Ау-у! ау-у, ау-у…
По моей лопатке ударило что-то твердое – вероятно осколок.
Слышен крик:
– Передать по цепи – батальонный командир ранен. Батальонным назначается капитан Чайка.
Позже, когда огонь немного стихает, я выползаю из своей дыры. Меня зовут к новому батальонному командиру. Чайка сидит позади батальона в блиндаже. Он рассказывает, что Ляхецкий ранен осколком или пулей в обе щеки насквозь.
В блиндаже сыро и холодно, но над головой прочный навес. Рядом с Чайкой – телефонист. Когда наступают сумерки, Былин бежит из окопов в одиноко стоящую недалеко халупу. Он разводит огонь в плите. Из трубы халупы валит дым. В окне светится огонек. Бегу туда погреться. Скоро халупа наполняется солдатами. На плите десятки котелков. На топливо ломают мебель, кровати и шкафы.
Недалеко с грохотом разрывается снаряд. Я кричу Былину:
– Нащупывают халупу. Бежим.
– Ось погоди, сейчас вскипит вода, тогда пойдем.
– Батальонный приказал сейчас же уйти из халупы.
Я бегу. Остальные за мной. Былин тащит чайник с кипятком.
Добегаем до окопов и слышим новый грохот. У халупы взрывается еще снаряд. Потом третий, и халупа вдруг вспыхивает, как порох. Проходят одна-две минуты, изба полыхает, как огромный костер. Половина неба охвачена багровым заревом…
У Чайки разыгрывается старый ревматизм. Кисти рук и пальцы болят и не сгибаются. На суставах уродливые узлы. Он не находит места для рук и не может их согреть. От боли он не может заснуть. Задремав на минуту, он тихо стонет, что-то бормочет и скоро просыпается. Его лихорадит.
Я раскуриваю свою трубку и даю ему погреть руки. При свете вспыхнувшей спички вижу пожелтевшее лицо Чайки и уставшие, горящие больным огнем глаза.
Чайка говорит возбужденно, отрывистыми фразами-.
– Лежишь в этой черной яме и не веришь, что есть другая жизнь… Что есть тепло, покой, уют… Что больному человеку можно лечь в постель, согреться и уснуть… Я уже не верю, что где-то есть море, цветы, милые девушки, хорошие книги…
Да, это правда. Минуты такого отчаяния охватывают и меня.
Я – грязный, вшивый, голодный, ничтожный… Как я могу, копаясь, как червь, много месяцев в земле, верить в жизнь, в счастье, в покой! Я даже не верю в то, что это было…
Голубое небо, горячее солнце, аромат цветущего поля – нет, это фантазия, поэтическая выдумка, чепуха.
Есть только окопы, замерзшие ямы, в которых сидят миллионы с этой и миллионы с той стороны…
Телефонист сонным голосом монотонно повторяет:
– Поверка линии…
Где-то вспыхивают осветительные ракеты, и крохотный отсвет падает на короткий миг в блиндаж.
Пищит аппарат.
Телефонограмма:
«… предпринять ночную атаку ровно в двенадцать часов. Цепями пройти возможное расстояние без шума. Будучи открытыми, броситься в атаку и выбить неприятеля из окопов…»
Как в этой дикой темноте идти в атаку? Мы ничего не увидим. Мы столкнемся со своими и перебьем друг друга. Там проволочные заграждения. По дороге ямы, бугры, кочки.
Батальонный приказывает мне созвать ротных, фельдфебелей и взводных. Я брожу в темноте среди окопов и тихо окликаю:
– Какая рота? Ротного, фельдфебеля и взводных срочно к батальонному. Какая рота? К батальонному.
Чайка недолго объясняет боевую задачу. Потом заканчивает:
– К двенадцати быть готовыми.
Все расходятся. Мы поглядываем на часы. Одиннадцать… Одиннадцать с четвертью… Одиннадцать с половиной… Как долго тянется время!..
Без четверти двенадцать Чайка выходит из блиндажа. Солдаты вылезают из окопов. Курить нельзя. Разговаривать – шепотом. Котелки подвязать.
Мы дрожим от холода. Стучат зубы.
Кто-то нас опередил. Далеко слева, а потом ближе и ближе слышно «ура». Вслед за этим немцы открывают огонь и освещают внезапно все поле. Нас открыли слишком рано.
Звеньями и в одиночку мы перебегаем под огнем и лучами прожекторов. Справа и слева по всему полю слышно далекое и совсем близкое тысячеголосое, слитное: «уа-а… уа-а… уа-а…»
Наша артиллерия открывает бешеный огонь по немецким резервам… Из неприятельских окопов льется ружейный и пулеметный дождь. Пулеметы злобно, яростно и настойчиво выстукивают сумасшедшую чечетку. Свист пуль слышен со всех сторон и где-то высоко над головой. Поле местами утопает в полной темноте, местами ярко освещается…
Сзади слышатся крики:
– Ребята! С богом! В атаку! Ура-а-а-а! Братцы, вперед, в атаку, урра-а-а!..
Цепи поднимаются и бегут, спотыкаясь и падая и снова поднимаясь.
– Уа-а-а-а, уа-а-а-а, а-а-а, а-а-а…
Пулеметов, кажется, тысячи. Они заглушают все остальное.
Наши цепи редеют.
Мы добегаем до проволочных заграждений, бросаем на них принесенные с собой доски и по ним пытаемся бежать. Немцы забрасывают нас ручными гранатами. Наши крики смешиваются с шумом в их окопах. В темноте ничего не видно.
– Сдавайся, сволочь, сдавайся! – кричит Гончаров.
Он рядом со мной. Я вижу блеск его шашки и слышу хруст и мокрое шлепанье…
Мы перебежали окопы и бьем штыками по головам сидящих в окопах. Наших, очевидно, здесь много. Слышны русская бессвязная речь и брань. Кто-то еще и еще лезет через заграждения. Подоспели, очевидно, резервы.
– Вылезай, сволочь, вылезай! Бросай винтовки!
Вспыхивают фонарики и спички, освещая окровавленные головы и лица пленных. Одни вылезают сами, других вытаскивают. Их собирают группами и окружают. Мы натыкаемся на брошенный пулемет. В темноте отступающих не преследуют. Только артиллерия упорно посылает вдогонку с нескольких позиций тысячи снарядов…
Мы то и дело натыкаемся друг на друга и на немцев. Их речь и крики смешиваются с нашими. Кроме меня и Гончарова, как будто никого из нашей роты нет. Я выкрикиваю фамилии – никто не откликается. Спотыкаемся о брошенные винтовки, патронные ящики и мертвые тела. Падаем в ходы сообщения и ямы. Крики раненых становятся громче и слышны чаще.
На горизонте показывается огромная красная луна. Темнота чуть-чуть рассеивается. В коричневом тумане пленных выводят за окопы и заграждения. Их строят в колонну и гонят в пункт.
Санитарные команды подбирают раненых и убитых. Ими усеяно все поле. Луна поднимается выше, становится бледнее и освещает зеленым светом толпу пленных, наших санитаров и лежащие на земле тела.
Рядом со мной четыре солдата несут за руки и за ноги убитого офицера. Пустые ножны болтаются на портупее. Фуражки на голове нет. Блестят стекла очков. Подхожу ближе, зажигаю фонарик и узнаю капитана Воздвиженского. Половина лица, борода и вся шинель в крови. В горле огромная развороченная рана. На ней сгустки крови и пузырьки пены. Вся шинель в дырах и порезах. Солдаты его роты рассказывают, что он добежал одним из первых до заграждений, перескочил через них и был поднят немцами на штыки. Один штык с такой силой был вбит в его грудь, что немец не мог его вытащить и бросил винтовку… Воздвиженский лежал с воткнутым в грудь штыком. Винтовка от тяжести приклада пригнулась к ногам.
Утром возле новых окопов я нахожу Василенко. Он лежит на спине. Кто-то накрест сложил его руки. Лицо синее и маленькое, будто он за ночь похудел. Нос и подбородок заострились. Весь он тоненький и молодой, как мальчик. Глаза полуоткрытые, лукаво улыбающиеся.
Разыскиваю земляков Василенки, Родина и Былина. Родин идет посмотреть убитого. Былин спокоен.
– Уси там будем. Нема здесь умных. Вон твоего Кайзера сразу и в ноги и в пузо хлопнули.
– Где Кайзер?
– Увезли. Я бачил, як его в линейку клали.
Значит, и Кайзера больше нет. Я уже привык к его крепкому характеру, желтым зубам, вонючей трубке и прочным хозяйственным мыслям. Вернется ли он в свой дом? Или его дом и хозяйство так и останутся без работника, и трое детей – без отца! Он так много об этом говорил и так этого боялся…
Наша рота стоит на охране переправы через реку. Остальные роты нашего батальона поблизости, также на охране. Мы расположились в небольшом, но; красивом и благоустроенном фольварке. Жители его покинули, но все в доме хранит следы недавнего благополучия и уюта. В двухэтажной квартире прекрасная мебель, ковры, картины и книги. На огромном письменном столе в кабинете – книги, тетради, рукописи. Здесь, вероятно, жил ученый, писатель или журналист. На круглом, столе возле большого кожаного дивана иностранные журналы.
Во всех комнатах обилие диванов, подушек и гобеленов, шкафчиков, полочек, этажерок, статуэток и настольных ламп.
Но все шкафы, комоды, столы уже разворочены, ящики вытащены. На полу валяются ворохи белья, бумаг, писем, фотографий и всякой мелочи. Все портьеры сняты, изрезаны и пошли на портянки.
Солдат вытаскивает из комода светлого дерева ящики, бросает их на пол и крушит сапогом. Потом он рубит дерево на мелкие куски и подкладывает в камин. Сухое дерево трещит и вмиг поглощается пламенем.
Я кричу ему:
– Что ты делаешь?! Ведь на дворе дров сколько хочешь!
– А хрен с ними. Стану я на двор бегать. И здесь хорошо.
Перед огромным трюмо карельской березы собирается толпа солдат. Парень, взяв винтовку за ствол, с размаху ударяет прикладом по зеркалу. С треском и звоном сыплются осколки. Их разбивают на более мелкие куски и разбирают. Потом рубят раму, и дерево подбрасывают в горящий камин…
Во дворе, в погребе, в бочонках и больших глиняных сосудах – квашеная капуста, огурцы и яблоки. Мы с наслаждением и жадностью объедаемся, снисходительно одобряя домашнюю засолку.
Былин поглощен кулинарными заботами. Он, конечно, раздобыл где-то гуся и, обещав Чайке «царскую трапезу», возится на кухне, восторгаясь комфортом, белыми изразцами, усовершенствованной плитой и духовой с вертелами. К гусю он готовит чудовищный гарнир из капусты и яблок.
Былин сердится на солдат, мешающих ему своими котелками распространиться по всей плите.
– Та ну вас к бису! С вами греха не оберешься. Хиба ж тут мисто для мужицких казанков? Тут тольки панам рябчиков жарить…
Молодому новобранцу он поручает месить тесто из найденной в кладовой белой муки.
– Оце ж будут пироги с яблоками!
Он чувствует себя здесь хозяином. С полок летят на плиту и столы медные кастрюли, жаровни, сковородки… Он солит, перчит, пробует, прищелкивает языком, щурит глаза и облизывает пальцы.
Сытые и довольные, валяются солдаты в натопленных комнатах на коврах, диванах и кроватях. С большого дивана в кабинете содрана кожа, и на серой обшивке спят, свернувшись, три солдата…
Их не может разбудить даже рояль, стонущий под ударами увесистых и мозолистых кулаков. Эти звуки не пробуждают от сна даже спящего на рояле, недавно прибывшего в нашу роту солдата.
В угловой комнате, оклеенной белыми обоями и обстановленной белой детской мебелью, спорят солдаты. Кто-то нашел висящую на стене стеклянную кружку с длинной резиновой трубкой и черным каучуковым наконечником. Один доказывает, что это просто детская игрушка, изображающая пожарную команду. Но старый бородатый запасный, знающий «все на свете», считающий себя самым умным и опытным, сердито возражает:
– Игрушка… Хороша игрушка. Что ты знаешь? Дурак серый. Это для бар. Ему в эту кружку чаю или вина нальют, на стенку ее повесют, а барин, знай, лежи да потягивай… Не хочет пить, горячий, скажем, или наклюкался вдоволь, он крантик закроет. Опять захочет – крантик откроет. А потом опять спит. Вот какая у бар жисть! А ты – игрушка…
Я объясняю им, что это за штука, и над многознающим бородачом дружно и долго смеются.
В соседней комнате у горящего камина сидит в кресле солдат, переодевшийся в свежее, найденное в комоде белье. На нем дамская кружевная сорочка и такие же панталоны… С открытой волосатой грудью и лохматыми руками, он развалился в кресле, вытянув огромные босые ноги, и курит трубку с махоркой, сочно сплевывая на ковер…
Вид его нелеп, возле собралась компания и до слез хохочет. Но солдат ничуть не смущается. С плеча его сваливается бретелька, и он кокетливо, захватив ее одним пальцем, укладывает на место…
Вечером сытые и выспавшиеся солдаты благодушествует и подтрунивают друг над другом.
– Хорошо поляки живут. Умный народ, деловой…
– Да, уж деловой. У нас в полку был один. На посту у порохового погреба полкового козла убил. Его спрашивают: «Как это случилось?» – а он докладывает: «Стою, стою… Слухаю, кто-то шумит. Кто идет? Молчит. Кто идет? Молчит. Я взял ружье, затвор откренджил, патрон запшенджил и выстренджил. Смотрю – полковой козел».
Солдаты смеются. Их покоряет красота «польского» языка.
– А вот Былин – хохол-мазныца. Хохол, как в полк придет, так учебную команду спрашивает: в шкуры ихнего брата тянет. Все шкуры – хохлы.
– Верно кажинный народ свое спрашивает. Кацап, как в полк придет: «а где кухня?» Ему бы гречневой каши да буханок аржаного… А еврей перво-наперво спрашивает: «ай, ай, а где здесь, Панове, гошпиталь?»
– Да уж ты, скопской, молчи. Знаем мы вашего брата, неправославного. У нас в полку перед присягой командир полка командует: «Становись каждая вера отдельно». Значит: православные – отдельно, которые католики отдельно, которые татары – отдельно, опять же евреи – отдельно. Все стали по местам. Только одна, компания стоит – не двигается с места. Командир спрашивает: «Вы кто же, не православные»? – «Никак нет, не православные». – «Кто же вы? – «Скопские, ваше высокоблагородие…»
Этот старый солдатский анекдот многим давно известен, но каждый раз он производит должное впечатление.
Из штаба привозят почту.
Фельдфебель стоит посреди комнаты, окруженный ротой, и непривычно тихо выкликает фамилии. Называя отсутствующих, он сам отвечает: «нету».
– Романюк. Получай. Ольхов. Получай. Василенко. Нету… Тюрин. Нету… Кайзер. Нету… Фролов. Нету…
В руках фельдфебеля остается пачка писем. Он ее перекладывает из руки в руку и не знает, куда девать…
Я получаю сразу три письма. Одно из дому от родителей, а два от братьев – с турецкого и австрийского фронтов. Письмо из дому полно тревоги за всех троих. Родители, стараясь скрыть волнение, спотыкаются о каждое слово, невольно высказывая свои переживания.
Старший брат отслужил три года в Кубинском полку в Сарыкамыше и, кончая службу, попал на фронт.
Сейчас в горах сорокоградусные морозы. Нет продовольствия и связи. Орудия, снаряды, пулеметы, патроны люди тащат на своих плечах по крутым, скользким, занесенным снегом горам. Лошади по узким тропинкам пройти не могут. Люди отмораживают себе руки, ноги и носы.
Младший брат – музыкант. Ученик консерватории. Скрипач. Его письмо из лазарета. У него ампутирована левая рука…
Слезы застилают мне глаза. Я не могу сдержаться – и долго, против воли плачу…
В кабинете я нахожу большую карту Польши.
Так вот какой огромный кусок Польши мы исходили. Треть страны: Варшавскую, Петроковскую, Радомскую и Калишскую губернии.
Вот кружок и точка. Это Варшава. От точки разбегаются длинные нити.
Высокие дома, трамваи, кафе, нарядная толпа, блеск, движение, нищета предместий, мост через Вислу… Потом шоссе. Темнота. Дождь. Поле. Ночь в деревне. Утро. Узкоколейка.
И первый бой…
Вот еще кружочки – Тарчин, Гройцы.
Вот на этом шоссе тяжелые снаряды из-за нераспорядительности офицеров, не сумевших отвести части с дороги, вырывали из наших колонн солдат, превращая их в кровавую кашу… Вот здесь, за лесом, как колосья серпом, резали наши ряды немецкие пулеметы… Вот здесь мы вбивали наши штыки и отточенные лопатки в головы, животы и груди немцев… Вот здесь казаки «лихим ударом» врезались в толпу отступающей немецкой пехоты и искромсали людей, завалив поле изуродованными телами…
Вот Бяла, Рава. Небольшой отдых. И опять бои по дороге к Уязду.
Вот Велюнский уезд Калишской губернии. Здесь близко граница. Мы переходим Варту по зыбкому понтонному мосту. Мост дрожит, качается, залит водой, прогибается, уходя на вершок в воду. На этом пути – пустынные и сожженные деревни, толпы беженцев, встречи с неприятелем. Вот Пабияницы. Восемнадцать верст от Лодзи, Рядом с маленькими местечковыми домишками, убогими лачугами и нищетой – огромные каменные и кирпичные корпуса шерстяных, трикотажных и бумаготкацких фабрик и особняки фабрикантов. Трамвайный путь в Лодзь уже разрушен.
Лодзь в мертвой петле. Петля стягивается. Мы отходим на Брезины.
И еще кружочек – это Стрыков.
Стрыков… В памяти загорается все, что недавно пережито. Рытье окопов под огнем, мороз, замерзшие руки, ночная атака. Ракеты, ура, фельдфебель, дождь огня, гибель Воздвиженского, синее лицо Василенки, ранение Кайзера, и смерть, смерть…
Наш отдых в уютном фольварке окончился.
Снова походной колонной кружим по дороге, как всегда, не зная куда и зачем.
На полях нет снега. Только местами у бугорков, у взрытых комьев белеют наметенные кучи серебристой пудры. Леса оголены. Дороги усеяны желтой, сухой листвой. Выплывают длинные полосы хвойных лесов, зеленых с желтеющими верхушками. Днем иногда показывается солнце, согревая и оживляя все вокруг. Чувствуется близость весны.
Я думаю о том, как тяжело и тоскливо станет, если убьют последних старых товарищей по роте: Былина, Родина, Нищенка. И без Чайки и Гончарова мне рота тоже представляется чужой и далекой.
Я ловлю себя на том, что где-то далеко в глубине души я не верю в собственную гибель. Я не подумал, что Чайке и Былину, может быть, придется грустить обо мне…
И сейчас же в мозгу проносятся картины моей гибели… Пуля пробивает мне сердце. Я без мучений умираю. Сразу, без мысли, без боли. Нет… Скорее меня разорвет снаряд. Я услышу тяжелый вой в воздухе, и в тот же миг – страшный удар, от которого лопаются барабанные перепонки… Я взлетаю на воздух легко, как мяч… И падаю камнем. У меня оторваны руки и ноги, я красный обрубок, я истекаю кровью… У меня глаза, как у того солдата на шоссе или как у того немца, после нашей атаки. Они смотрят тускло и медленно стекленеют. Я последний раз вижу свет солнца. Хочу что-то сказать. Но в горле только хрип. И все кончено.
Да, технику умирания я знаю. Я здесь ее изучил. Умирают просто, без крика, как от разрыва сердца. И чистый, не залитый кровью труп лежит, как спящий человек. Умирают с перебитыми конечностями, оторванными челюстями. И труп похож на бесформенную массу окровавленных тряпок… Умирают медленно, хватая цепенеющими руками руки санитара. Глаза неподвижны, нос заостряется и синеет, губы сохнут, лицо сереет и покрывается холодным потом… Рот широко раскрыт, но дыхания больше нет…
Неужели и меня сбросят вместе с другими трупами в черную яму?!.
Неужели я не увижу своего дома, большого города, людей, не услышу музыки?
И Петербурга… Я никогда больше не увижу этого необычайного города. Его белых ночей. Изумрудного, голубого и прозрачного, с розовым и темным дымком, вечернего неба над Невой и взморьем, зеленого четырехугольника Летнего сада с черной решеткой ограды и убегающим от него на острова пароходиком… Не увижу, стоя на набережной возле сфинксов, оберегающих академию, или у красных стен университета, тонких контуров трех мостов через Неву, Сенатской площади, бессмертного творения Фальконета на гранитной скале, колонн Исаакия и Зимнего дворца… Не увижу гранит ной ограды Невы, и полукруглых спусков к воде, и Зимней канавки, и сырой свежести островов… И тихой июньской ночью я не буду ходить по пустынной набережной, смотреть на черные силуэты фабричных труб, тонкий шпиц Петропавловской крепости, белую колоннаду Адмиралтейства и неясные очертания домов…
Нет, я ничего больше не увижу. И мечты не спасут. Разве мечты спасают? Разве Василенко не мечтал о солнечной весне, о ласковой земле, о больших желтых подсолнухах, о кавунах, о песнях дивчин летней ночью?..
Нет, я погибну. И в помраченном сознании в последний раз вспыхнет все, что я так любил и о чем мечтал.
Все останется так, как было… Только мое изуродованное тело будет разлагаться, окруженное такими же гниющими трупами погибших рядом со мной ни в чем неповинных людей…
Мы пришли в еврейское местечко. Оно похоже на десятки других в Польше. Деревянные домишки, серые и покосившиеся, дряхлые и пропахшие нищетой. Древние старики в длинных до полу пальто, седобородые и сгорбленные, желтые старушки в париках и с платками на голове, бледные девушки и кучи грязных детей. Но сегодня все местечко смертельно напугано слухами: из всех местечек, по приказу верховного главнокомандующего, высылают все еврейское население «в виду близости фронта в возможности содействия неприятелю…»
По всем дорогам гонят десятки тысяч людей к железнодорожным станциям, где их грузят, как скот, в товарные вагоны и отправляют в тыл в черту оседлости.
Значит, на фронте плохие дела. Значит, опять неудачи командования заставляют выдумывать оправдательные причины поражений. Опять, как в японскую войну, виноваты евреи. Благо, евреев здесь действительно много. Кто-то настойчиво и упрямо сеет среди солдат подозрение и ненависть к польскому и еврейскому населению страны.
Из штабов и канцелярий хитро сплетенными нитями тянутся слухи о шпионаже и предательстве. Анекдотические сюжеты специально придуманных рассказов поражают своим убогим однообразием и глупостью. Даже наивные, готовно доверяющие всякой чепухе солдаты скептически ухмыляются.
– Эту брехню мы уж который месяц слышим… Явреи да явреи… Они и на той стороне проживают, однако ничего, немцы самосильно прут да прут…
Только офицеры охотно и подолгу рассказывают о евреях и поляках. Поручик седьмой роты, показывая на группу евреев, говорит:
– Они пустили вниз по Висле бутылку, а в бутылке план наших расположений…
Кто-то из солдат не выдерживает:
– Ваша благородие, долго бутылка проплывет!
– Когда бы ни дошла, а она свое дело сделает.
– Тут, ваше благородие, брехни много…
– Ты глупостей не болтай, в штабе лучше тебя знают!
– Оно конешно, а только много зря треплются.
– Вчера мельницу подожгли, сигнал немцу подавали…
– Ваше благородие, это артиллерия зажгла…
– Ты, дурак, не спорь! В штабе лучше знают!
– Дык ведь при нас дело было, ваше благородие!.
– Пшел вон, болван!
Солдат, усмехаясь, отходит.
Офицер долго еще рассказывает о шпионаже.
– У панов в фольварках прямые телефоны к немцам… Что ни пан, то шпион… Евреи сигнализируют специальными фонарями… Мошки и Хаимы перебегают к неприятелю запросто…
У Чайки сердито хмурятся брови. Он долго сдерживается, потом, как бы невзначай, бросает:
– Господин поручик, а сколько у вас евреев в роте?
– Трое…
– И все трое, если не ошибаюсь, георгиевские кавалеры?
– Да… но ведь это другое дело… Это евреи наши, мы их знаем…
– То-то и оно, господин поручик! Своих вы знаете, а прочих нет. Зачем же, не зная, обвинять целый народ?.
– Помилуйте, об этом в штабе говорят.
– В штабе много глупостей говорят.
Чайка впервые так резко говорит при солдатах о командовании. Он уводит в сторону офицеров и там долго сердито что-то говорит. Издали мы слышим отдельные фразы.
– Снарядов нет!.. Понимаете?.. Совсем нет!.. Немцы нас разносят в пух и прах, а нам нечем отвечать!.. Их артиллерия засыпает нас огнем, а мы из винтовочек постреливаем!.. В седьмой батарее десять дней сидят без единого патрона, а штабы евреями занимаются!..
Чайке кто-то отвечает, но он еще больше сердится. На бледном лице его появляются розовые пятна, большие темные глаза загораются новым огнем. Он почти кричит:
– Ложь! Надо воевать, а не мирных жителей на деревьях развешивать! Надо подвозить снаряды и продовольствие, а не бросать тысячу вагонов на вывозку евреев.
Солдаты довольны Чайкой.
– Правильный офицер. Золотые слова говорит.
– А насчет антилерии – он верно сказал. Вчера с батареи зарядные ящики в парк ездили… так люди сказывали, каждый день ездиют, да все без толку, все обратно порожняком гоняют… Нет, говорят, снарядов… Будьте здоровы.
– А пока постреляйте, мол, аржаным!..
– Оттого на евреев и валят, чтобы, значит, мы на начальство сердиты не были, а на «шпионов». Так вернее.
В двух верстах от местечка, в богатом имении расположился штаб дивизии.
Мы на охране штаба.
В глубине большого сада, окруженного кирпичной стеной, в богатом доме звонят телефоны, бегают телефонисты, ординарцы, вестовые, денщики. Сверкают погоны, блестят аксельбанты, звякают шпоры, покрикивают адъютанты.
Приезжают и уезжают конные ординарцы. Шумят мотоциклы, команды связи разматывают катушки, натягивают провода. Стоят выстроившиеся в ряд двуколки, повозки, экипажи.
У дверей комнат, в коридорах вокруг дома и у ворот – часовые.
У ворот – толпа солдат. Мы слышим раздирающий женский крик. Женщины – молодая и старая – с растрепавшимися волосами, неодетые и взлохмаченные, жестикулируя, истерически кричат. Их голоса пронзительны, и слова неясны. Женщины кричат наперебой, и дети заглушают их своим плачем. Они хотят пройти в штаб, но их не пускают часовые. Старая женщина падает на колени и пытается поцеловать руку часового, но он ее отталкивает.
Мне с трудом удается узнать от них, в чем дело. Мужа старухи и мужа ее дочери ночью арестовали по приказу из штаба. Их сосед, поляк, донес, что они шпионы. Он же объяснил женщинам, что их мужей повесят.
Я их успокаиваю, объясняю, что не могут повесить людей по одному только доносу. Их освободят или будут судить и оправдают. Но женщины не слушают и в отчаянии рвут на себе волосы. У них уже нет слез, голоса охрипли, глаза горят мольбой и безумием…
Обещаю им узнать о мужьях и ухожу в штаб.
Но узнать что-либо трудно. Я могу расспрашивать только солдат. Постепенно удается узнать от сменившихся утром караулов, что ночью судили двух евреев и осудили к повешенью. Единственное основание к обвинению – донос соседа, заявившего, что старик и его зять переходили неоднократно к неприятелю. Напрасно несчастные умоляли допросить кого угодно из населения и местечковых властей, чтобы убедиться, что они ни на один день не отлучались из дому.
Полевой суд не допрашивает свидетелей.
Арестованных на рассвете повесили…
В глубине сада, далеко за домом, где аллеи и дорожки упираются в кирпичный забор, на старом, наклонившемся дереве первым казнили молодого. Старик видел, как снимали тело зятя, и ждал своей очереди.
Я хочу солгать женщинам, сказать, что их мужей отправили в Варшаву.
Медленно, нерешительно иду к воротам поместья… Обдумываю, как изложить спокойней и правдоподобней, рассказ о Варшаве. Но, приближаясь к выходу, слышу, как женщины кричат истошным голосом и, упав на землю, бьются об нее головой… Дети, уцепившись за женщин, громко плачут…
Кто-то из солдат сказал им правду…
Мы снова приближаемся к фронту. Ночью слышна далекая канонада и полыхает зарево пожара. Днем по дорогам тянутся бесчисленные части, орудия, обозы, санитарные линейки.
В потухших и равнодушных глазах солдат – покорность и обреченность. Обросшие, грязные и лохматые, не видя неделями человеческого жилья, копошась в земле, мы начинаем походить на пещерных людей. Наши немытые месяцами лица, покрытые толстым слоем грязи, жира и пота, небритые много недель щеки и подбородки и посеревшие от грязи папахи – делают нас похожими на человекоподобных животных.
Мы плохо реагируем на окружающее, окончательно теряя способность мыслить. Наша дикая жизнь кажется нам естественной и понятной, будто другой не может быть.
Проходят недели, месяцы…
Мы не знаем ни чисел, ни дней…
Нас ничто не волнует, не тревожит, не пугает. Души опустошены, разорены и сожжены, как деревенские халупы после артиллерийского огня. Нет надежд, нет веры, нет желаний, нет жалости… Мы движемся апатично, вяло, бездумно и сонно. Чужие страдания, кровь и чужая гибель нас не беспокоят, как не пугает постоянная угроза собственной смерти.
Мы встречаем странную группу из трех человек. К обеим рукам солдата, чуть повыше кистей, крепко привязаны веревки, концы которых держат двое солдат, идущих по сторонам. У солдата нет винтовки и амуниции, нет пояса и вещевого мешка. Его тащат за веревки, как упрямого быка на убой. Солдату лет тридцать пять. На бледном, серо-землистом лице, покрытом грязью, торчит, как кустарник, жесткая щетина бороды и усов. Глаза, серые и неподвижные, глядят куда-то далеко вперед. Его губы и нос морщатся, складываясь в гримасу, будто для плача. Подбородок трясется, хотя челюсти конвульсивно сжаты. Он пытается для чего-то поднять руки, но бессильно опускает их, вскрикивая от боли, причиняемой веревками… Он боится идти вперед, пространство внушает ему ужас. Но его тащат веревками, впивающимися в его тело, и он идет, обессиленный, истерзанный, съедаемый жестоким страхом. Больной мозг горит безумием. И там, впереди, ему мерещатся гром орудий и стоны людей, воткнутые в горло штыки и расколотые пополам черепа, все, что он видел вчера наяву…
Он ушел, но перед моими глазами долго движется странная фигура в рваной шинели и с веревками на руках, и качается серое, обросшее, безумное лицо с широко раскрытыми глазами.
Дорога хранит следы недавних боев. Слева и справа разрушенные окопы, остатки проволочных заграждений, огромные воронки, брошенные двуколки, трупы лошадей… Местами окопы разворочены и образовали воронку с центром на дне окопа. По полю разбросаны осколки, головки и иногда почти целые стаканы снарядов. У окопов патронные гильзы, ломаные немецкие винтовки.