355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Зощенко » Война » Текст книги (страница 32)
Война
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Война"


Автор книги: Михаил Зощенко


Соавторы: Лев Славин,Николай Тихонов,Виктор Финк,Михаил Слонимский,Юрий Вебер,Семен Розенфельд,Николай Брыкин,Кирилл Левин

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 52 страниц)

До сих пор не перевелись у нас охотники добывать «трофеи». Тащат винтовки, штыки, шашки, каски. Зачем – непонятно. Своего добра хватит – не утащить. Маленькие кавалерийские винтовки попадаются редко. Берут большие. Тащат с собой день, другой, потом бросают. Потом, натыкаясь на новые, опять волокут. И сейчас так. Мы идем к линии огня, но многие бегают к старым окопам, долго там рыщут и находят всякую дрянь…

В стороне от дороги, среди редкого леса, небольшая поляна покрыта толстым слоем сухих желтых листьев. На краю поляны тянется длинный, свеженасыпанный холм, местами покрытый нарезанной зеленью елки… Посреди холма врыт большой деревянный крест. Под крестом вдавлена в землю белая доска с простой, от руки, надписью, расползшейся синими потеками по разводам дерева.

Под крестом похоронено сто сорок два человека…

Вокруг большой могилы разбросано много маленьких холмов. Некоторые без крестов, на некоторых тоненький крест из двух очищенных веток, связанных веревочкой.

Над поляной тишина. Тихо качаются деревья. Мягко шуршат листья под ногами солдат.

За лесом, вдоль узкой канавки, бегущей рядом с белыми березами, лежит длинная, прямая, как в строю, шеренга мертвых солдат в новых шинелях, одинаковых серых барашковых шапках, целых сапогах. Они принадлежали какой-нибудь вновь сформированной и заново экипированной части.

И шапки, и лица, и шинели, и руки, и сапоги покрыты синевато-серебристым инеем, и все похожи друг на Друга…

Перебитые, очевидно, пулеметным или ружейным огнем, они не изуродованы, и на них почти нет крови и грязи. Лица все, как выкрашенные одной краской, голубовато-сиреневые. У крайнего бородатого солдата раскрыт рот, оскалены зубы и полуоткрыты глаза. Он согнул в коленях ноги, и ступни стоят на земле. Лежащий рядом с ним повернул к нему лицо и смотрит открытыми глазами прямо перед собой, как будто пристально вглядывается в товарища…

Третий от края лежит, задрав ногу высоко вверх… Нога нелепо торчит, вытянутая, как винтовка.

Дальше лежат два солдата, повернув лица друг к другу, как будто ведя беззвучную беседу.

Вот еще один, молодой и безусый. Полуобернувшись к рядом лежащему, он согнул в локте руку, и кисть приходится на уровне лица соседа. Он касается пальцами его подбородка.

На краю шеренги бородатый солдат поднял вверх длинную руку с огромным сжатым кулаком.

Кто-то пробует согнуть его руку, но она сухо трещит и не сгибается.

Любители новых сапог пытаются снимать их с мертвых, но сапоги как будто склеились с промороженными мышцами и не сдвигаются с места.

На привале мы встречаем большую толпу пленных. Многие успели обменять свои хорошие сапоги и теплые вещи на хлеб и табак. У них уже нет вещевых мешков, белья и того солдатского хозяйства, которое аккуратно содержит в вещевом мешке немецкий солдат. Многие легко ранены. У них перевязаны головы, руки, лица.

Они хотят курить и с жадностью смотрят на наших, закуривающих папиросу или трубку. Некоторые решаются просить и получают окурок, едва держащийся во рту. Но им не дают затянуться больше одного раза – товарищи вырывают из рук жалкий огрызок. Пленные не ели со вчерашнего дня, но, мучимые голодом, они все же мечтают о табаке больше, чем о хлебе. Двое совсем молодых ребят, в неуклюже сидящих куртках, трогательно льнут друг к другу. Это, очевидно, давние товарищи, и в плену, на чужбине, они боятся отойти один от другого. Они держатся в стороне и робко, почти по-детски, глядят на нас. Я отдаю им свой хлеб. Они нерешительно берут его, краснеют и долго благодарят… Совсем ребята. Они из одного города и из одной школы. Их пугает плен. Они слыхали, что казаки, сопровождая пленных, по дороге их убивают. Они знают, что казаки вырезают полосы кожи из спины немцев. У одного из ребят прыгает подбородок, он готов заплакать. Нас окружают другие пленные и наши солдаты. Я объясняю пленным, что теперь их уже не тронут, что русские не злы и не жестоки.

Невысокий худой немец долго меня благодарит и жмет мне руку за щепотку табаку. Он баварец, слесарь; отец его также слесарь, работает на заводе. Немец говорит:

– Ни вам, ни немецким рабочим война эта не нужна. Это тяжелый урок. Он научит нас…

Он говорит много, но я, хотя не все понимаю, перевожу нашим, округляя фразы отсебятиной, чтоб не ударить лицом в грязь.

Кто-то из наших говорит:

– А и здорово шпаришь ты по-немецки. Прямо не спотыкнешьси. И где ты только научилси?

Артамонов, узнав, что именно говорит пленный баварец, не отходит от него. Он и меня не отпускает, заставляя переводить с немецкого. Держа меня за обшлаг, он настойчиво диктует:

– Слышь, скажи ему… Скажи, что, мол, верно это, правильно… И мы, мол, так понимаем: ни им, ни нам войны, дескать, не надо… Это Питер с Берлином, дескать, воюют, а народу, что русскому, что немецкому, вроде как на чужом пиру похмелье… Ну, шпарь…

Я протестую:

– Что ты, Артамонов, да мне сроду таких слов не перевести! Где мне!

– Ладно, ладно, шпарь, милый! На то и образованный. Дела делать не умеете, это верно, а уж поговорить – это вы мастера. Шпарь, дружище!

Артамонов настойчив и властен. Я перевожу, как умею. Баварец, очевидно, хорошо понимает. Он радостно хлопает меня и Артамонова по ладошкам и медленно, с расстановкой, чтобы было понятно, говорит:

– Да, да… Нас бросили в чужую драку, нас впутали В чужое дело… Но, к сожалению, далеко не все еще это поняли… У людей головы затуманены словами «нация», «долг»… Если война хоть немного еще затянется, это поймут все… Это поймут, это обязательно все поймут… И тогда – горе тем, кто это затеял…

Я перевожу, стараясь ничего не пропустить. Артамонов напряженно слушает, глядя то на меня, то на немца. В его темных, глубоко сидящих глазах загорелись зеленые огоньки, он долго держит руку немца в своей и молча смотрит в его глаза, потом новым каким-то голосом, тихо-, почти шепотом, говорит:

– Камрад… Гут… Хорошо… Понимаешь?

И, повернувшись ко мне, прибавляет:

– Скажи ему: верно, дескать, скоро все поймут… Тогда, мол, повоюем, с кем надо…

Артамонов раздает свою махорку пленным и не отходит от баварца ни на шаг.

Былин рад за немцев.

– Трохи подзаложили нашего хлебца. Веселей стали, а то вот-вот ноги протянут.

– Эх, братцы, самое вкусное – это хлеб! Вкуснее хлеба ничего нет.

Кто-то не согласен:

– Видать, ты ничего вкусного не едал. Едало больно худое.

– Да худое, не худое, а жрал не хуже тебя. Тоже богатый нашелся!

Их кто-то примиряет:

– Вкусного на свете много. А только, девствительно, как пузо хорошенько подведет, так верно, что ржаной хлебушко скусней медового пряничка…

К нам подходят из других батальонов.

– Здорово, ребята, как жуете?

– Жуем, коли чего наскребем. А не наскребем, то так проживем…

– Видать, сегодня наскребли. Аж немцев маленько подкрепили!

– А што – немцы. Таки-ж, как другие. С глазам, с рукам, с ногам.

– Верно… А не повидамши их, думаешь: хуже чертей. Может, с хвостам, с рогам… Вот они какие смирные, воды не замутят.

– Смирные… А почнут шпарить с пушек аль с пулеметов, тогда будут смирные…

– Прикажут – почнут. И тебе прикажут – стрельнешь. По своей охоте пошел ты на фронт? Не по своей… И они не по своей…

– Конешно, никто по своей воле не пойдет… Дураков таких оченно мало. Всех заставляют. И наших, и немцев, и хранцузов, и других…

– А не пошли бы все… И войне бы конец… Ведь не за свое дело воюют…

– Да… Попробуй не пойти…

– А што!.. Может, кому и надоест ходить. Походют и перестанут…

– Прикажут…

– А может и приказу не послушают…

Потом разговор опять заходит о пленных:

– Ведь вот же тоже в Христа они веруют. Крест целуют, знамение крестное на грудь кладут. И поп-то ихний в бой их ведет с распятием. Господне благословение на ихнее оружие призывает.

– А што, братцы, и богу-то, выходит, нелегко?! Все его просют. И русские, скажем, и хранцузы, и немцы, и турки. Помоги да помоги… А што ему делать? Одному поможешь – другому худо. Другому поможешь – этому худо… Вот незадача.

– Ну, он никому и не помогает. Деритесь, мол, как хотите. Ну вас всех к хрену…

– Это верно. Он один, а народу много. И все таперича молются и плачут… И солдаты, и ихние женки, и матери, и дети, и попы, – все молются. Кто за здравие, кто за упокой… Такой до неба вой доходит – спасения нет…

– Нехай, кому треба, по шапке даст, и война тоды кончится…

– Может, и даст… А не он, так другие дадут…

Немцев гонят дальше. Их поднимают, считают и окружают редким кольцом конвоиров. Мы по-приятельски прощаемся с ними и угощаем перед уходом табаком. Они поднимают воротники и втягивают головы в плечи. Им предстоит долгий, тяжелый путь в глубину страны, в Сибирь, в даль и неизвестность.

Артамонов долго смотрит им вслед, напряженно думая, будто стараясь что-то припомнить. Потом, обернувшись ко мне, говорит:

– Видел?.. Похожи они на врагов? А?

И, будто сам с собой разговаривая, отвечает:

– Точно такие же, как мы… Только что в другой форме и по-иному говорят. Те же мужики, те же мастеровые… Ничего им от нас не надо. И их силой сюда погнали, и мы противу воли мытаримся здесь…

И, взглянув в сторону фронта, он прибавляет:

– Эх!.. соединиться бы нам с ними… И вместе бы ударить по башкам тех, кто послал нас сюда. Тогда бы всяким войнам конец…

Мы совсем близко к линиям окопов. Ветром доносит шум ружейной стрельбы. Близость огня и новых боев незаметно наполняет нас тревогой. Я думаю о том, что нет храбрости и нет трусости. Есть более крепкие и менее крепкие нервы. Но и те и другие становятся одинаковыми после нескольких боев. Наступает равнодушие, и приходит инстинктивный фатализм. Храбрецы те, кто сознанием или инстинктом постигли случайность всех событий на войне. Только вначале мы пугались каждого свиста пули, гула снаряда, шума мотора или грома разрыва. Мы падали камнем и лежали часами, врывшись носом в землю, или лежали на дне окопа, прикрываясь лопаткой. Потом мы поняли, что хотя беречься, где можно, надо, но все зависит от случайности, от тысячи случайностей…

Сколько людей уходило невредимыми из десятков боев, из-под страшного огня, из жестоких атак, а потом сидящего в резерве настигала неизвестно откуда залетевшая пуля и укладывала на месте.

В нашей роте однажды после кровавой атаки, при полной тишине и отсутствии неприятеля, во время чистки винтовок земляк земляка по неосторожности убил наповал…

Под Стрыковым, когда мы окопались под огнем, нам было вдруг приказано передвинуться влево. Мы, ругаясь и проклиная все на свете, передвинулись. А через час, в том месте, где я раньше сидел, разорвался снаряд, разворотивший на три сажени окопы и превративший пять человек, в рваные куски мяса…

Храбрыми мы считаем тех, кто спокойно идет на смерть, кто отдает сознательно свою жизнь. Я таких не вижу. Люди идут, потому что другого выхода нет. Исключение – такие, как капитан Воздвиженский. Их мозг затуманен фанатическим патриотизмом, воинским уставом, собственными интересами.

Подлинная храбрость присуща только тем, кто страстно верит в свое дело, кто идет на смерть с глубоким сознанием великой правды, за которую он борется, кто отдает жизнь за подлинную свою родину, за свою землю, за свое счастье.

Но таких здесь нет.

И кресты получают невольные храбрецы, идущие на риск по необходимости и случайно возвращающиеся.

Поручик тринадцатой роты, собиравший добровольную команду для разведки, позвал и меня. Я пошел, потому что мне было все равно. Я не хотел умирать и не собирался жертвовать своей жизнью. Но сидеть в окопе и ползти темной ночью по полю – одинаково опасно. И я пошел. Крест, который я получил за эту разведку, – награда за то, что я случайно не погиб…

Навстречу нам движется длинная вереница двуколок и линеек. С позиций везут раненых. Многие без сознания. При каждом толчке двуколки подпрыгивают, и раненые громко стонут. Им предстоит проехать много верст до железнодорожной станции. Дорога мучительна. Для тяжко раненых – она гибельна. На многих повязки промокли и горят огромными кровавыми пятнами. В одной линейке раненый в бреду сорвал повязку. Линейку останавливают, и фельдшер здесь же с большим трудом накладывает повязку.

Мы узнаем, что сегодня немцы дважды атаковали наши позиции. Атаки отбиты, но потери огромны. Ждут новой атаки.

Мы сегодня сменим разбитые и усталые части. Нам никогда не уйти из заколдованного круга смерти и крови… Ожидание боя всегда страшнее самого боя, и мы думаем с тоской – скорей, скорей бы все это сделалось, скорей бы все это окончилось.

Нас отводят в сторону от дороги. Мы стоим между деревьями и смотрим на проходящие по дороге части пехоты и артиллерии. По левой стороне дороги с грохотом летит батарея. В орудия запряжены по три пары лошадей. Лохматые сибирские малорослые лошади устали покрыты потом и пеной. Над лошадьми подымается пар.

А рядом торопливо движется пехота. У них одинаковы только шинели и винтовки. Все остальное у солдат разнообразно и разноцветно. Шапки черные и серые, папахи лохматые – высокие и маленькие, ватные кепи с большими наушниками, просто шарфы и тряпки через картуз. На ногах обмотки, валенки, сапоги и рыжие ботинки.

Лица однообразнее шапок. Они сливаются издали в одинаковые желтые маски, на которых темнеют пятна носов и ртов. Как будто это не люди.

Нет людей. Есть усовершенствованные автоматы. Надавят кнопку – автоматы стреляют; надавят другую – автоматы бегут, кричат «ура», вкалывают штыки в неприятельские автоматы; ослабнет пружина – автомат бежит назад; разорвется над ним снаряд или настигнет пуля – автомат портится, ломается, разлетается в куски и выходит из строя.

Если бы только в этом автомате не было живых, трепещущих человеческих мышц, горячей крови, сложного мозга, пульсирующего сердца… Если бы только этот автомат не боялся смерти, не жаждал жизни, солнца, любви, не стремился бы к теплу и уюту, не мечтал бы о счастье… Если бы только этот одушевленный автомат не был бы никем любим, если бы никто по нем не тосковал, если бы только он не был ничьим отцом, мужем, братом, сыном… Если бы он не был ни для кого «единственным в мире счастьем»…

Части беспрерывным потоком текут к окопам. Артиллерия, патроны, двуколки, кухни, санитарные линейки. Потом снова пехота…

Нас поднимают. Мы идем не по дороге, не к окопам, а лесом, отдаляясь от дороги. Нас куда-то перебрасывают. Куда? Лучше или хуже? Что можно знать? Ничего. Везде хорошо. Мы идем тропинками, между пней и коряг. Остро пахнет хвоей. Перепрыгивая через канавки и пни, спотыкаемся о коряги. Лошадей ведут под уздцы.

Чайка, плотный и отяжелевший, переваливается с ноги на ногу. Ревматизм его измучил. Он кряхтит, с трудом перелезая через мелкие препятствия.

Голова колонны задерживается. Полк останавливается. Передние батальоны рассеиваются по лесу. Долго стоим на месте, потом врассыпную направляемся туда, где остановился первый батальон. Издали видны брустверы окопов. Наши солдаты окружают их. В окопе сидят солдаты. Головы их упираются в брустверы. Некоторые сидят внутри окопов, и видны только шапки. У окопов лежат в одиночку и группами несколько десятков солдат.

Мы расспрашиваем стоящих у окопов:

– В чем дело?

– Да, видишь, целый батальон четвертого полка перебили с тылу…

– Как с тылу?

– Да так. Должно – карту перепутали… Спиной к неприятелю окопались. Разведку вперед послали. С тылу заставы не поставили, или немцы ее перебили… Ну, сзади тихонько подошли, вплотную подползли, да вдруг из пулеметов да из винтовок, чуть не в упор, по спинам да по затылкам, как двинули…

– Ну?

– Ну, что? Ясное дело… Почти весь батальон перебили. Остальных в плен увели… Поди, погляди! Вон в том конце батальонный сидит. Как сидел, так и остался. Только с дырой в голове…

Кто-то замечает:

– Должно, и раньше с дырой был. Целый батальон сгубил. Карту перепутал… Вниз головой ее, что ли держал…

– А кто знать может? Может, ее в штабе спутали, или неприятель зашел в тыл.

– Ежели с пути собьешься, то и карта ни хрена не поможет. Мы с поручиком Покровским в разведку шли. Днем дело было. Идем лесом. Идем, значит, тихо, спокойно. Никаких происшествиев. Только вдруг позади нас, далеко, слышим, – пулеметы и винтовки шпарят. Как так? Што за стрельба? Ведь сзади наши части. И никакого там неприятеля нет. С кем перестрелка? Я говорю: «Ваше благородие, это, – говорю, – мы закрутились, назад идем, наши впереди». А он: «Что ты, – говорит, – путаешь? Неприятель впереди», и смотрит на компас, на солнце, на карту… Я кричу – позади, а он кричит – впереди. Пошли назад. Только мы шагов сто прошли смотрим – между деревьями немчура шмыг, шмыг… Мы давай бежать. Бежим, в печенках колет, аж сердце разрывается… Потом, слава богу, видим – наш полк. Пошли шагом. А я кричу поручику: «Эх, ваше благородие, не гляди, – говорю, – никогда на компас. Што оно, – говорю, – такое – компас? Стрелка, как душа неприкаянная, во все стороны болтается… Што она, – говорю, – знает… Куда ни поверни, а она поболтается, поболтается, а потом, как пьяница на кабак, все в одну сторону глядит…»

У боковой стенки крайнего окопа, приткнувшись, сидит без шапки подполковник с крупной, круглой, стриженой головой. Сзади, над затылком, черное пятнышко с запекшейся кровью. Лицо прижато к передней стенке окопа.

На дне окопа сидит на корточках солдат. Наши солдаты его вытаскивают. По всей линии окопов лежат и сидят мертвые солдаты.

Среди убитых много совсем молодых, очевидно, недавно присланных новобранцев. У них безбородые и безусые лица, тонкие шеи и гладкая кожа.

Нам приказывают рыть могилы. На полянах намечают места, и мы начинаем в трех пунктах копать ямы. Потом приказ отменяют. Нет времени. Нужно к сроку прийти к назначенному месту. Мы собираем тела в одно место и кладем их в ряды. Уже выложены семь рядов по пятьдесят человек, но в окопах и возле них лежат еще не подобранные. В стороне от больших рядов лежат четыре офицера: подполковник, поручик и два прапорщика…

Полк собирается, стягивается и двигается дальше.

Заходит солнце, и лес окрашивается в ярко-красный, багряный цвет. Стволы деревьев и зелень объяты ярким пламенем сверкающего золота. Затем опускаются синие сумерки, сразу превращаясь в черную тьму.

По лесу идем в густой темноте гуськом, держа один другого за шинель. Таких цепей справа и слева много. Говорят, что неприятель близко, слева от нас. Надо пройти бесшумно. Мы идем почти в полной тишине. Разговоры умолкли, котелки подвязаны, винтовки на ремне. Погасли огоньки папирос. Все цепи вдруг останавливаются.

По рядам проносятся шепот и шиканье:

– Тише… тише… шшш… шшш…

В наступившей тишине ясно слышно глухое движение обоза на мощеной дороге. Потом доносятся топот многочисленных шагов и обрывки немецкой речи. Отдельные слова долетают совершенно ясно.

Мы боимся шелохнуться или произнести даже топотом пару слов. Движение на шоссе продолжается долго. Нервное напряжение проходит. Мы быстро привыкаем к близости неприятеля и стоим спокойно, будто уступаем дорогу нашим частям. Стоя у деревьев, многие дремлют. Ноги затекают, но мы неподвижны.

Постепенно голоса затихают, топот больше не доносится, и слышно только далекое ржание лошадей. Понемногу стихают и эти звуки.

Стоим еще некоторое время и идем дальше. Даже серая шинель Родина, которую я держу за хлястик, сливается с темнотой ночи. Мы спотыкаемся, натыкаемся на соседей, налетаем на деревья и ругаем друг друга.

Это странное движение вперед в непроницаемом мраке, с широко раскрытыми, ничего не видящими глазами, мучительно утомляет.

И вдруг удар, падение, сумасшедшая боль в ноге. Я влетаю в маленькую яму. Одна нога остается наверху, другая, неся на себе всю тяжесть тела, падает на дно. Ступня подворачивается, и я всем весом обрушиваюсь на нее. Острая боль доходит до сердца и сжимает его, обливая ледяным холодом…

Цепь сразу обрывается и движется дальше без меня. Я что-то кричу. Но меня не видят. Люди боятся потерять друг друга и не останавливаются. Я не могу встать. Страшная боль не дает шевельнуться. Чтобы подняться, надо упереться больной ногой. Напрягая все силы, отложив в сторону винтовку, упираюсь обеими руками и вылезаю, но идти дальше не могу. Цепи проходят мимо меня. Это уже чужие роты. Я никого не знаю. На фамилии никто не откликается. Но идти надо. Понемногу, опираясь на винтовку и волоча за собой ногу, я, с трудом перетаскивая ее через коряги, плетусь за цепями.

Всю ночь до утра мы идем лесом. Потом, пройдя несколько верст полем, входим в деревню. Нахожу свой батальон. В большой халупе собрались все старые знакомые: Былин, Родин, Артамонов, Гончаров, Чайка. Несколько человек пытаются снять сапог с моей больной ноги, но это причиняет мне только жестокую боль. Приходится сапог разрезать от верхнего края голенища до задника.

Ступня совершенно потеряла свою форму. Она превратилась в распухшую массу с синей, натянутой и блестящей кожей. Опухоль, начинаясь у пальцев, кончалась выше щиколотки.

Мы не успеваем полежать и получаса, как нас поднимает тревога:

– Поднимайся, стройсь!

Это невозможно. Люди не могут подняться. Мы много суток не знаем отдыха. Мы десятки часов шли без передышки. Ночь напролет мы боролись с темнотой, тяжелой дорогой, канавами и пнями. У нас разбиты ноги и болит все тело. Мы голодны. Нам нужен отдых.

– Поднимайсь! Становись!

Я кладу свой разрезанный сапог в вещевой мешок, ногу обматываю тряпками и веревками и, опираясь обеими руками на винтовку, выхожу. Чайка посылает Былина к врачу с запиской. Просит взять меня в линейку или двуколку. Но мест нет. Класть некуда. Все забито больными и ранеными.

Полк движется дальше.

Лица землисто-серые от усталости и грязи. Тусклые и безжизненные глаза ушли глубоко в орбиты. Губы потемнели. Ноги едва передвигаются.

Иду, тяжело ступая, медленно опуская больную ногу и тяжело дыша. Тряпки на ноге лохматятся, разматываются, и я часто останавливаюсь, чтобы их завязать. Чтобы не отстать от своей части, напрягаю последние силы, но скоро окончательно устаю и сажусь на землю.

За полком тянутся кухни, двуколки, лазарет. Знакомый фельдшер устраивает меня на двуколке. Здесь сидят еще двое больных. Втроем тесно и неудобно. Нас трясет и швыряет.

Проезжаем мимо железнодорожной станции. Станционные постройки разрушены, деревья у садика расщеплены и свалены. Телеграфные столбы наклонились и опутаны оборванной проволокой. Платформа разбита в завалена кирпичом, камнем и штукатуркой. На путях – искромсанные остатки товарных вагонов, валяются груды обломков, обгорелых шпал и изогнутых рельсов…

В стороне от станции стоит несколько санитарных линеек. Всех больных и раненых перегружают в линейки. Меня также отправляют. Я и рад уйти в лазарет, и жаль мне своих приятелей. Фельдшер сердится:

– Ложись, ложись скорей! Держи ногу выше! У тебя такое растяжение сухожилий – дай бог через пару недель подняться. Хорошо еще будет, если кость не треснула.

После двухдневного пребывания в полевом госпитале я попадаю в запасный, находящийся в маленьком городишке и помещающийся в здании гимназии. Запах разлагающегося мяса, гноя, экскрементов, мочи, застоявшейся крови и желудочных газов схватывает за горло… Хромая, бегу назад в коридор и почти скатываюсь с лестницы. Во дворе легко и свободно дышится. Нет, я не вернусь в палаты!

Прибегает сестра. Она сердито кричит:

– Ты с ума сошел! Куда ты убежал?

– Сестрица, не пойду туда. Там, действительно, с ума сойти можно. Там невыносимая вонь. Не могу… Меня тошнит…

– Вы вольноопределяющийся?

– Так точно…

– Идемте, я вас устрою в чистой палате.

Я иду за ней. Как бы мне не влипнуть в неприятность. Зачем я согласился быть вольноопределяющимся?

Но это меня спасает. Возле перевязочной – крохотная комнатка. В ней койка, заваленная бельем, ватой и марлей. Эту комнату освобождают и предоставляют мне. Комнатка на отшибе. Я здесь один. Меня стригут, ведут в ванную, и через час я лежу в чистом белье, на свежей постели.

Спасибо сестре! Она – хороший человек. И уважает вольноопределяющихся. Однако санитарка, которая мыла меня в ванне, смотрит на это иначе. Хрипловатым контральто она ворчит:

– Да уж ладно! Чиво говорить. К кому добрая, а к кому и нет. Тожи андил небесный!

Мне строго велено лежать спокойно и не сходить, с постели, но через несколько дней я понемногу начинаю сползать. Иду, опираясь на костыль, в соседнюю палату.

Удушливый запах йодоформа и карболки смешался с терпким запахом грязного белья, прокисшего пота, нечистого тела и гнилой соломы матрацев.

У самой двери лежит проснувшийся только что после хлороформа. Его рвет остатками пищи, потом желчью и кровью. Запах кислой отрыжки и рвоты заполняет весь угол. К нему невозможно подойти и помочь ему. Синее лицо и почерневшие губы покрыты потом. Мучительные позывы к рвоте сводят лицо его и шею судорогой. Веки закрытых глаз зловеще чернеют, как дыры черепных глазниц… Глаза, виски и щеки глубоко провалились, и подбородок острым концом торчит вперед… Слабым голосом он натужно и напряженно стонет.

Меня кто-то окликает из угла большой палаты:

– Кацо, иды ко мнэ!

На постели, ровно вытянув ноги, лежит неподвижно молодой брюнет. Его бледность оттеняется жгучей чернотой растительности и глаз. Он быстро и нетерпеливо расспрашивает меня обо всем, что касается меня, и, боясь, что я скоро уйду, просит:

– Садысь, давай мне твой кастыл!

Он тяжело ранен в ногу, потерял много крови и смертельно боится ампутации. Он жалуется, как ребенок, наивно и трогательно:

– Как я буду без нога? Нельзя жить без нога…

Но ему не дают много говорить – его зовут на перевязку. Он пугается и начинает громко плакать.

– Сестрыса дорогой, не нада… не нада, сестрыса…

Сестра его убеждает, что сегодня не будет так больно, как вчера; что перевязывать надо обязательно каждый день, иначе начнется гангрена, и надо будет ампутировать ногу.

Это его пугает. Он умолкает. Его укладывают на носилки и уносят в перевязочную.

Сквозь открытую дверь перевязочной виден стол, на котором лежит Коридзе. С его ноги снимают промокшие бинты с розово-желтыми пятнами сукровицы. Только передняя часть его ноги сохранила кожу. Вся мякоть ноги от пятки до подколенной ямки вырвана, и на костях висят лохмотья мышц, покрытых гноем и сгустками крови. Эта штука не похожа на человеческую ногу. Это обглоданная собаками, еще горячая, дымящаяся кость.

Сестра подносит к ноге намотанную на палочку вату с перекисью водорода, и Коридзе кричит:

– Сес-тры-са, сес-тры-са, не на-да, не на-а-а-да!

Его вопли несутся по всему коридору и доходят до палат. Сестра быстро и ловко проводит квачем по ране. Рана покрывается беловатой пеной и мелкими пузырьками. Края смазываются йодом, и на ногу накладывается гора марли. Потом долго бинтуют широкими бинтами.

В госпитале всего три врача.

После утреннего обхода они работают в операционной много часов подряд. В дни доставок новых партий раненых они оперируют с утра до позднего вечера и в экстренных случаях по ночам. Перевязки, даже самые тяжелые, сложные и опасные, делают сестры без врачей.

Старший врач со дня окончания университета до начала войны был в Петербурге санитарным врачом. И хирургический нож он в последний раз держал в руках на втором курсе медицинского факультета, когда он кромсал трупы под опытным руководством авторитетного сторожа при анатомическом театре.

С тех пор, надо думать, он забыл даже элементарную анатомию, не то что хирургию. А теперь он главный врач хирургического госпиталя и делает сложнейшие операции в области брюшины, дыхательных органов и мозга…

Его помощник – венеролог. Нет оснований сомневаться в том, что он удачно промыл протарголом много пораженных гонококками каналов. Вероятно и то, что он не однажды вколол в вену острую иглу шприца, наполненного неосальварсаном. Но менее вероятно, что это его достаточно подготовило к операциям удаления осколков шрапнели из легкого, к лечению простреленной почки или восстановлению челюсти.

Третий врач, гладенький и вылощенный юноша, сынок петербургского папаши, только что досрочно вылупившийся из университета. Он должен работать под руководством опытных врачей.

А опытные врачи – узкие специалисты, модные штучки больших городов. Это не те провинциальные земские врачи, которые лечат туберкулез, оперируют аппендицит, трепанируют череп и принимают ребят…

И вот, волею судеб, санитарный врач, венеролог и петербургский франт – во главе хирургического госпиталя, пропускающего десятки тысяч раненых.

Оттого ежедневно ампутируют здесь десятки рук и ног. Оттого ежедневно под ножом врача умирают многие, смерть которых вызвана только оплошностью хирурга. Оттого погибают от удушия хлороформом, истекают кровью, умирают от сепсиса…

Я стою у двери, стараясь увидеть операцию. Из комнаты несется густой сладкий запах хлороформа и тяжелый – гноя и крови. Вокруг операционного стола – все врачи и несколько сестер. Главный врач стоит спиной ко мне. Он долго и настойчиво что-то делает, будто месит рукой. Потом он отходит от стола. Весь халат Спереди залит кровью. Засученные рукава до локтя оголяют руки, наполовину покрытые липкой кровью.

Больной лежит на левом боку. На спине под правой лопаткой зияет огромная, больше кулака, глубокая рана, сочащаяся кровью. Сквозь рану темнеет легкое. По спине сбегает красная струя. Врач с бледным, вспотевшим лицом возвращается и всовывает всю кисть руки в рану, пытаясь достать из легкого осколок снаряда. Он ворочает кисть руки, как ворочают в пустом кармане, стараясь найти монету. Операция тянется долго и тяжело, но безуспешно…

Внезапно молодой врач, дающий хлороформ, бросает маску, операцию прекращают. Начинается суматоха, возня, беготня… Рану быстро тампонируют и перевязывают. Больного тормошат, поворачивают со стороны на сторону, его язык держат щипцами, в рот ему что-то вливают и кричат прямо в ухо, вдалбливая громкие звуки. Затем его укладывают на носилки. Его голова беспомощно болтается, руки висят, как тряпки. В палате еще долго над ним возятся.

На его место кладут другого. Операции продолжаются…

Все дни я брожу по палатам. В одной из них лежат больные столбняком. Их несколько человек. Самый страшный из них – Лихачев. На его истории болезни написано: «тетанус».

Больной лежит на постели, конвульсивно согнутый дугой, опираясь только пятками, затылком или головой, как борец на «мосту». Голова его запрокинута назад. Челюсти судорожно сжаты. Хождение по коридору, стук шагов, хлопанье дверей вызывают судороги всего тела, причиняющие невыносимую боль в мышцах.

От бацилл, врывающихся вместе с комьями земли при ранении осколком, развивается тяжкая болезнь. Она сводит мышцы тела жестокой судорогой, и тело постепенно каменеет. Яд, вырабатываемый бациллами тетануса, схож с ядом стрихнина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю