Текст книги "Девятьсот семнадцатый"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
напряженно слушали его.
– Вот, товарищи, – продолжал Васяткин. – Вот почему война не рабочим, не крестьянам на пользу, а
капиталистам. Ну, за что мы деремся?
– За веру, царя и отечество, – желчно процедил Щеткин.
– Ну вот, разве это справедливые слова – за веру? Если ты веришь, кто у тебя веру твою отнимает? А не
веришь если – кто тебя заставит верить? Теперь нет дурачков, чтобы за веру воевать. Бог-то бог, да и сам не
будь плох. За царя? Ну, воевать за царя может тот, у кого царя в голове нет. Много пользы-то он, кровопийца и
грабитель, дал трудовому народу? Он за помещика – им и награды и земли. А крестьянам и рабочим – плетку,
налоги, нищету да тюрьмы с каторгой. За отечество? Что у нас с вами, братцы, есть в этом отечестве, в России,
чтобы защищать-то? Земля не наша, фабрики и богатство не наши. Защищать разве налоги, которыми царь нас
душил, или полдесятины песка, на которой наши семьи пашут? И куренка с ягненком? Нет, братцы, все это
басни поповские да царские, чтобы народ не поумнел скоро.
– Золотые слова твои! – сказал Хомутов.
– А коли подумать, – продолжая Васяткин, – так по-правильному, что мы по темноте своей здесь
воюем, головы свои ложим по глупости, запутанности да неорганизованности своей. И сирот оставляем да вдов.
А богачи прибыль огребают с войны. Дома сидят да над глупым народом смеются. Им война всюду на пользу. А
нам эта война – самоубийство.
– Вот ведь как правильно все! – восторгался Хомутов.
– Другая нам война нужна, – говорил между тем Васяткин. – Против своих господ, за землю, которую
они не обрабатывают и которая нам по праву принадлежит. За фабрики в руки рабочих. За власть свою,
трудовую. Вот какая война нам на пользу! Сотни лет рабочие да крестьяне за веру, царя да отечество шли,
головы свои клали, а богачи с царем во главе трудовым потом и кровью жирели да миллионы заколачивали.
Теперь новое время!..
– Да как же без царя?.. – нерешительно протянул Хлебалов. – И присягу принимали мы… Как же?..
– Присягу! – передразнил его Щеткин. – По глупости присягали. Слышал, небось. И царь, и поп, и
помещик – заодно.
– Верно, Щепкин, – утверждающе сказал Васяткин. – И царь, и поп, и богач за одно. Да теперь народ
поумнел и сбросил угнетателей. Нет уже царя в России…
Эти слова, сказанные тихо и просто, как гром в ясном небе, поразили всех, и даже красноглазый Алагез
вдруг потерял румянец и задернулся дымкой набежавшей тучи.
Все притихли. И в этой тишине, откуда-то сбоку, неожиданно раздался резкий голос командира роты
Нерехина.
– Нет, врешь, негодяй! Есть и будет царь. Есть верные слуги его, они с тобой расправятся, изменник! Не
верьте ему, братцы. Он жидам и туркам продался. Предатель!
Из-за палатки вышел ротный в сопровождении двух офицеров. Все солдаты вскочили на ноги. Была
подана команда “смирно”. Стало так тихо вокруг, что все услышали учащенное дыхание Васяткина.
– Нет, господин офицер, царь свергнут. Вот, почитайте.
– Смирно, негодяй! Не господин офицер, а ваше благородие, хам. Нефедов, арестовать его и доставить в
штаб немедленно.
Офицеры тут же повернулись и ушли.
А Нефедов, который точно из-под земли вдруг вырос в эту минуту, подошел к Васяткину и шепнул ему:
– Не бойся, друг. Иди смело под арест. Я тут устрою все. Все обделаем. Бумагу дай.
Васяткин шепнул в ответ: “Хорошо, только осторожно!..
– Первое отделение – в ружье! – скомандовал взводный. Но солдаты, несмотря на привычную
команду, не двинулись с места. Только после вторичного приказа часть солдат отделения взяла в руки винтовки,
окружила кольцом Васяткина и, под командой Нефедова, повела его под арест.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Раненых везли в глубь страны.
Около сотни калек, умирающих и раненых солдат тащила “кукушка”, повизгивая и густо пудря черной
угольной пылью и без того серые страдальческие лица.
На последней станции узкоколейки раненых перегрузили с игрушечных платформ, крытых
парусиновыми навесами, в пропахшие карболкой и хлороформом вагоны санитарного поезда и повезли дальше
на север.
Гончаренко, раненый в руку разрывной пулей “дум-дум”, тяжело переносил дорогу. Его мучила не только
боль раны. Мысль о возможной смерти от заражения крови угнетала его особенно сильно.
В вагоне для тяжело раненых, где помещался он, было переполнено. Страдающие, искалеченные люди
заполняли собой все полки, а некоторые валялись даже в проходах на полу.
В воздухе, спертом от запаха лекарств, гниющих ран, пота, непрерывно витали стоны, вопли, крики,
бредовые, неестественно громкие разговоры. Как шум морского прибоя, они то поднимались до громкого
ропота, то затихали. То и дело хмурые санитары, немилосердно ругаясь, выносили куда-то за вагоны еще
неостывшие трупы. На их места устраивались новые, кричащие от боли и страдания живые куски
окровавленного, забинтованного человеческого мяса.
Гончаренко, после того как очнулся в двуколке, подобравшей его с поля сражения, больше уже ни разу не
терял сознания. Временами он крепко, как выздоравливающий, спал, но вид вагона, ощущение ноющей боли
возле плеча, непрерывные стоны, вопли били его по нервам и временами доводили до состояния исступленного
бешенства.
В минуты припадка он, как и все, начинал выть, кричать во всю силу голосовых связок, громко ругаться
до состояния полного изнеможения.
И все время, как неотвязчивая идея, его угнетала мысль о возможности смерти. Он даже иногда живо
представлял себе, как вдруг замрет его сердце, как откинется голова и похолодеет тело. Он мысленно видел при
этом, как те же хмурые санитары небрежно бросают на мокрые носилки худой, окоченевший, для всех чужой
труп его и с площадной руготней выносят и сваливают, как бревно, на перроне.
– Без сострадания… Без погребения… Один, один.
Так и теперь, нарисовав в своем воображении эти картины, он завыл, застонал.
– А-а-а а-а-а! Ой! Ии-и!
– Тики-так, тики-так, выстукивали вагонные колеса. – Тики-так,
– А-а-а! Не желаю… умирать… Не хочу! А-а-а! – кричал с пересохшим горлам Гончаренко. С самой
верхней полки ему вторил чей-то, казалось, ленивый, но громкий басовитый стон.
– У-ух-ух! Ух-ух!
– А-а-а! – кричал Гончаренко.
– Уй-ох-ох! – казалось, передразнивал его сверху невидимый бас.
– Будя выть-то, – вдруг сказал сосед Гончаренко, все время пути молчавший старик-ополченец,
смертельно бледный, худой, с огромными серыми глазами. Он был ранен осколком снаряда в живот и медленно,
но неизбежно умирал.
– Будя выть-то. Родимец, что ли, дерет. Ишь, голосистый, – продолжал ровным голосом старик.
Гончаренко повернул к нему голову, все еще продолжая стонать.
– Ну, чего воешь!.. Ну, чего, неразумный, больно?
– Страшно, – сквозь сон ответил Гончаренко. – Ох, как страшно.
– Ну, вот и страшно. Чего страшно? Смерти бояться нечего. Смерть – дура. Не дите ж ты малое.
Старик помолчал и грустно добавил:
– Единый раз помирать. А ты не бойся – не помрешь. Зря голосишь. Руку оттяпают, может. А помереть
не помрешь. Хотя что хуже – это неизвестно… А вот я – то помру. И не жалко.
– Жить хочется, – прошептал Гончаренко, у которого от выкриков свело в гортани.
– Ну что же… И будешь жить, говорю. А я вот помру, замечай. И жизни не жалко. Чего в ней для нашего
брата, для серого? Нет ничего, окромя мук да страданий. И на войне страждем, и дома страждем – голод, без
земли. Только и хотелось одно, чтоб дома помереть. Своих повидать. Е-эх! А помереть-то не страшно, милый.
Так, дух отойдет от человека, и конец.
Спокойствие соседа перед лицом неминуемой, близкой смерти подействовало на Гончаренко как-то
ободряюще. Он перестал стонать.
Помолчали.
– Грамотный будешь? – спросил наконец бородач.
– Грамотный.
– Ну, вот… Как, помру я – у меня под головами книжка есть. Там прописано, откуда я. Где моя
домашность. Вот и напиши письмо, как поправишься. Домашним-то. Жене моей напиши – Марфе
Тимофеевне… Чтобы зря не убивалась. Мертвому-то все равно, а живого горе, как червь листок точит. Да чтоб
не расстраивала хозяйство… Хочь и хозяйство полторы овцы, да все подспорье. А то ведь по миру пойдут…
если не пошли уже. Напишешь, что ли?
Гончаренко утвердительно кивнул головой.
– Ну, вот и спасибо. Вот и утешил старика… И напишешь еще поклон деткам и мое родительское
благословение. А Марфе Тимофеевне напишешь, чтобы не печалилась… печаль, как ржа, силы ест. Пускай за
плотника, за Тарасова, замуж выйдет. Он вдовый, хоча и четверо сирот на руках. Да вместе легче им будет. Даже
любил ее плотник… Тарасов. Да за меня отдали. Эх-эх…
Старик снова помолчал, а затем уже тихим шопотом добавил:
– И еще напишешь, чтоб долг получила с Сапунова… три меры ржи. Мужик он, Сапунов, загребистый,
стервец… Обидеть вдову может.
– И не страшно тебе, отец, умирать?
– А чего страшно? Не страшно, говорю… Жить трудней. А может, на том свете полегчает. Ну, да погоди,
милый… Трудно мне… Что-то режет сильно… Помолчим, давай. Может, смерть придет… Тихая да радостная…
от неволи.
Последнее слово старик произнес шопотом. Совсем закрыл глаза и еле слышно, только губами произнес:
– Одна для нашего брата… на, этом свете утеха, смертушка… она избавительница.
*
А в соседнем вагоне, на подвесных, пружинных койках, как в люльках, раскачивались друг против друга
Сергеев и взводный офицер Соколов.
Сергеев чувствовал себя неплохо, и только слабость от сильной потери крови давала о себе знать
настолько сильно, что даже лежа у него по временам кружилась голова и мутилось в глазах. Сергеев был ранен
не опасно. Пуля, которая попала ему в голову, только разорвала кожу от темени к уху, не повредив кости. Уже за
время пути рана его начала подживать, и если бы не сильная физическая слабость, он чувствовал бы себя
совсем неплохо.
Поручик Соколов был в худшем положении. Его раненое, плечо мучительно ныло, и эта боль временами
вырывала из его судорожно стиснутых губ сдавленные стоны.
Под скрип койки и стук колес о рельсы Сергеев размечтался. Георгий третьей степени, красовавшийся на
его гимнастерке, новые погоны поручика были для него необычайно интересны и приятно волновали его
воображение. Он мысленно представлял себе, как явится домой, на Кубань, героем войны и боевым офицером.
Представлял себе радость отца, матери, гордость сестренки, завистливое уважение товарищей.
Другие мысли, посещавшие его мозг, были воспоминаниями о дорогом и далеком женском лице, с
лучистыми карими глазами в изогнутых дугах бровей, в рамке белой с красным крестом косынки. Капризные
губы Анастасии Гавриловны, ее черные завитки волос, мелодичная речь, стройная фигура как живые стояли в
его воображении.
Знает ли она о его производстве? Что думает она о нем?. Помнит ли тот вечер, когда он был так
безобразно пьян н наделал глупостей?
Лицо Сергеева бледнело от волненья.
“Если бы она была здесь вместе со мной. Как бы было хорошо. Я бы рассказал ей все-все… И она,
наверное, поняла бы меня… Милая… милая”.
– Сергеев, – глухо спросил Соколов, скосив взгляд в его сторону, – как вы себя чувствуете?
– Неважно.
– Ха! И даже производство не радует?
– Оставьте неуместные шутки, господин подпоручик, – вспыхнул Сергеев.
– Извольте… Я это по-приятельски. Мне очень худо. Жмет руку. Ну, и желчь кипит.
Сергееву стало неловко.
– И поймите, Сергеев, – продолжал Соколов, кривя гримасой губы, – не боль физическая мучит. Ее
переношу легко. Страдаю я морально. Вы помните… Ведь то, что было под Айраном, – хуже предательства. В
штабе сидят мошенники, пьяницы и растери. Сколько положили народу и во имя чего? Наконец, когда победа
досталась, правда, дорогой ценой, – извольте радоваться – приказ отступать. Ну, на что это похоже?
Оказалось, что в штабе не прочитали приказа как следует… И получилось хуже прямой измены… Хуже, хуже…
И потом, во имя буквы приказа, когда мы заняли Айран, – отступать.
Сергеев молчал.
– Ну, что же это, Сергеев? Разве можно быть спокойным душою за родину, когда такое творится вокруг.
Вот чем я болею… Грязной тряпкой их всех из штабов вышвырнул бы…
– Неужели везде так, как у нас? – отозвался Сергеев.
– Да говорят… Подумать только: три корпуса, сто с лишним тысяч положили в Мазурских болотах. Это
раз. Предательство и идиотизм наших штабов… Вместо пуль и снарядов на позицию шлют вагоны с иконами и
всякой дрянью. Мы терпим поражение за поражением. И если не погибла Россия до сих пор, то только
благодаря миллионам жертв, героизму офицеров и солдат. Разве так можно воевать?
– Но что смотрит царь! – не подумав, сказал Сергеев.
Соколов, вздохнув, промолчал. Но сбоку, через койку от Сергеева, приподнялась голова, тупоносая, в
бороде с проседью, и сказала:
– А вы, милорд, не очень-то на царя надейтесь. Бесполезно.
– Как так? – опешил Сергеев.
– Очень просто. Царя свергли. Теперь в России революция.
– Не может быть!
– Это сумасшедший какой-то, – в один голос закричало почти полвагона. Стоны и вопли, как по
волшебству, смолкли.
– Именно так, господа… А насчет моих умственных способностей прошу не беспокоиться. Я офицер
для поручений при генеральном штабе, имею точные сведения. Они пока для фронта держатся в секрете. Нет
инструкций. Солдаты, знаете, озлоблены войной, частично офицерским составом. Пока штаб выжидает
директив. Но вы, господа офицеры, возвращаетесь в тыл и обязаны знать эту великую новость. Гнилой строй
рухнул. Теперь народ через свое Учредительное собрание выскажет свою великую волю. Стране будет дана
желательная конституция. Итак, господа, поздравляю вас со свободой!
Эта новость вначале ошеломила всех, а потом взбудоражила офицерский вагон так, что шум и крик в
течение целых часов создавали у Сергеева такое впечатление, точно он не в вагоне ехал, а находился в гуще
ярмарки.
До последней минуты Сергеев никогда еще не слышал о революции и не представлял себе такой
возможности, как свержение царя. Не зная, радоваться ли ему или печалиться, он только перекрестился.
Между тем офицера генерального штаба, как выяснялось, едущего по болезни в отпуск, наперебой
расспрашивали, сопровождая его ответы охами, ахами, и в тех местах, где ответы принимали фривольный
характер, громкая смехом.
В самый разгар всеобщего ликования чей-то нутряной голос будто из-под земли покрыл собой шум и
крики и громко, но лениво, проговорил:
– Зря радуетесь, господа офицеры. Будет время – придется выплакать очи, как говорят на Украине.
Запомните. Мы, офицерское и, главным образом, дворянское сословие, выросли вместе с царем и монархизмом.
Мы научены служить престолу во имя его идей, чести, достоинства. Если рухнет императорский дом, рухнем и
мы. Плохого царя свергли, раздобудем хорошего царя. Только так может стоять проблема. Мы не доросли до
республики. Притом нужно кончать войну, иначе взбунтовавшаяся чернь разольется в море анархии, а от нас
останется одно грустное воспоминание.
– Кто это?..
– Что за роялист?
– Царский холуй.
– Оставьте, как не стыдно!
– Свобода только робко стучится к нам, а вы ее пугаете.
Со всех сторон посыпались негодующие возгласы. Но неведомый скептик точно из подземелья бросал:
– Свобода нам не нужна. С каких это пор офицерам его величества понадобилась свобода?
– Как! Почему?
– Что он мелет!
– Свобода нам не нужна, господа офицеры. Потому не нужна, что мы и так свободны. Свобода нужна
черни. Трудовые слои тоже не особенно в ней нуждаются.
– Монархист. Держиморда! – вдруг изо всех сил закричал Соколов. Его выкрик породил целую бурю
резких возгласов.
– Штабная крыса!
– Вы все подхалимы!
– Себе посты порасхватали. А тех, кто способное, высылаете на фронт, в окопы.
– Шкурники!
– Это, наверное, штабист.
– Моих детей не приняли в кадетский корпус, – не дворянин.
– Разве нам была свобода?
– Из тех, наверно, кто нашей кровью зарабатывал себе благополучие.
– Моя семья нищенствует, а они вагонами награбленное домой отсылают.
– Им и оклады и все.
– Награды наши прикарманивают.
– Пятки лижут. А тут каждый день рискуешь жизнью, и никто не заметит.
– Взяточники!
– Не подмажешь, – по способностям часть не дадут.
– Лихоимы! Воры!
Шум поднялся и галдеж необыкновенные. Местами крики перешли в исступленный плач, местами в
площадную ругань.
На шум пришел санитарный врач главного поезда, молодой офицер с угреватым лицом. Не без труда ему
удалось успокоить взволновавшийся офицерский вагон.
*
Сергеев лежал и напряженно думал, силясь разобраться и усвоить все, что услышал. Он не понимал,
почему все эти раненые офицеры, принимавшие присягу, устроили такой шум и галдеж, когда услышали слова
свободы и революции.
Что царя можно было свергнуть, оп допускал, но и то с трудом. Во-первых, царь – божий помазанник, а
во-вторых, имеет много войска, но, может быть, бог разгневался и отвернулся, а войско взбунтовалось. Вот и
свергли. Но как понять, что в России революция? Революция – значит общественный переворот. Но царя уже
свергли, а революция продолжается. Кого же еще свергать станут? Кутящих и бездарных штабистов, не
умеющих воевать? Тогда понятно, и тогда он за революцию. Но свобода – не понятно…
В его воображении быть свободным – это значило в три, в четыре утра вернуться домой, вопреки
желаниям и просьбам родителей, прокутить в карты и задолжать. Пошутить над старшими, на манер того, как
это однажды проделал он.
Будучи реалистом, до своего поступления в консерваторию, он с товарищами по училищу любил
дразнить учителя математики, подслеповатого старика, высунутым языком.
И теперь быть свободным, по его представлению, это значило иметь право безнаказанно показывать язык
кому-нибудь из старших. Ни о какой другой свободе Сергеев никогда не мечтал, так как не слышал ничего, не
знал о ней и не имел этой надобности.
– Из свободы нам шубу не сшить, – вспомнил он циничную фразу неизвестного офицера,
протестовавшего против революции.
Сергееву было жаль царя, с такой прекрасной золотой короной на голове и так красиво умевшего писать:
“Мы, милостью божией Николай второй, государь всея Руси, великий царь польский, князь финляндский и пр.,
и пр., и пр.”.
“Вот тебе и божией милостью”. Сергееву взгрустнулось.
Чья-то тень склонилась над ним. Был вечер. В вагоне, под мягкими абажурами, горели электрические
лампы, стояла тишина, нарушаемая лишь изредка вздохами и стонами тяжело раненых. Тень отбрасывала
фигура врача, наклонившегося над ним.
– Как себя чувствуете?
– Благодарю, хорошо.
Проходил обычный вечерний обход. Врач, поговорив с ним с минуту, повернулся к Соколову. А сестра,
сопровождавшая его, точно заговорщица, низко нагнулась над Сергеевым и тихо сказала:
– Господин поручик, вам кланяется сестра Чернышева.
У Сергеева захватило дыхание.
– Где она, откуда она знает, что я здесь?
– Она в этом поезде эвакуируется вместе с вами.
– Что с ней? Ради бога…
– Ничего особенного. Простудилась и, как видно, туберкулез.
– Ах… Привет ей. Привет передайте. Скажите, что я просил, чтобы она зашла. Будьте так добры,
сестрица… Хорошо?
– Успокойтесь. Скажу.
Мысли Сергеева запрыгали, как кузнечики на поле.
“Она помнит обо мне. Может быть, она знает, что я произведен… Награжден Георгием третьей степени.
Наверное, знает… Ах, как хорошо”.
Сергееву хотелось петь, плясать, обнять кого-то, поделиться с кем-либо своей большой радостью.
Повернув голову к Соколову, он увидел, что тот тоже не спит и с преображенным сияющим лицом смотрит в его
сторону.
– Хорошо, господин подпоручик. Как отлично, что мы с нами живы.
Соколов улыбнулся и ответил:
– Преотлично. Теперь есть для чего жить. Обязательно поправлюсь. Свобода! Я готов триста лет жить
еще.
*
– Да, свобода, – восторженно произнес Сергеев, думая лишь об одном, о ней, о карих глазах в овале
черных бровей, о пунцовых капризных губах. – Да, я люблю ее, – сказал он довольно громко.
– Еще бы, – согласился с ним Соколов. – Разве можно не любить свободу.
*
Поезд подкатил к перрону станции большого провинциального города Б. На перроне толпилась масса
народа. Гремели медью духовые оркестры. По ветру реяли огромные красные полотнища с надписями:
“Да здравствует свобода, равенство и братство”.
“Война за свободу до победного конца”. “Да здравствует Временное правительство”.
Раненых начали выгружать из вагонов. Загремели несмолкающие крики “ура”. Носилки с тяжело
ранеными забрасывали цветами, легко раненых наделяли папиросами, конфетами, деньгами. Гул оркестров,
шум речей, радуга солнечных красок, пение, улыбки, бодрый: смех, – все слилось в один сверкающий
весенний поток.
По другую сторону вокзала, уже на городской площади, деятели земства с красными повязками на руках,
значками на груди, студенты, барышни, подростки рассаживали раненых по автомобилям, коляскам и развозили
по госпиталям.
Гончаренко еще в пути узнал от санитара о том, что царя свергли. Это известие будоражило его, как и
всех. Стоя здесь на площади с толпою других, радостно возбужденных ходячих раненых, переминался с ноги на
ногу, ел дареные публикой конфеты и курил дареные папиросы.
– Ишь ты, брат, какие дела, – говорил ему сосед, рыжебородый солдат, с вывороченной на сторону
шеей. – Ишь, радуются. Не зря, значит, воевали. Ишь, сколько добра надавали-то. Полно в карманах.
– Н-да, – неопределенно тянул Гончаренко, наблюдая за тем, как быстрые санитары рассортировывали
раненых.
– Вон ведь сколько офицеров. Их в автомобили, а нашего брата, серячка, на повозке, – сказал безрукий
солдат и криво улыбнулся. – Вот тебе и, свобода.
– Не до жиру, а быть бы живу, – неизвестно почему протянул его сосед с кривой шеей и принялся
грызть, немилосердно чавкая, подаренные ему какой-то старушкой конфеты.
Гончаренко оглянулся кругом. Из шумной, праздной толпы неподалеку от себя он заметил стоявшую
особняком группу в четыре человека. Среди тех загорелых, бритых, восточного типа мужчин, одетых в смесь
военного и штатского, стояла девушка лет девятнадцати. Лицо ее, с необыкновенно большими серыми глазами,
плотно сжатым маленьким ртом, сохраняло суровое, почти мужское выражение.
“Где-то видел я это лицо”, – подумал Гончаренко и вспомнил, – в Москве, в приходской церкви он
видел картину страшного суда, нарисованную старинным художником. У ангела, мечом загонявшего грешников
в ад, были именно такие глаза и точно такое же задумчиво-грозное выражение прекрасного лица.
Эти люди между собой вели приглушенный разговор.
“Как видно, говорят о нас, и всем-то мы стали вдруг интересны”, – подумал Гончаренко и еще раз
посмотрел в лицо девушки. Она поймала его взгляд и, не смутясь, выдержала. Затем, повернувшись к своим
соседям, стала что-то нашептывать всем трем поочередно. Потом все они вместе быстро подошли к Гончаренко.
Солдат опешил.
Один из подошедших, мужчина с прицеливающимися глазами и упрямой складкой в углах рта, вынул из
кармана пачку папирос и предложил Гончаренко.
– Закуривайте, товарищ.
Гончаренко с благодарностью закурил и отвернулся, чувствуя, что сейчас снова начнутся надоевшие
разговоры о войне. Так прошло несколько минут. Но странные люди не уходили, продолжая с интересом
смотреть на него. Гончаренко почувствовал себя совсем неловко: “Чего они уставились на меня. Я ж не картина.
Очень любопытный народ. Ну что же, расскажу я им про войну”.
Но заговорила девушка, и звук ее низкого голоса сразу очаровал Гончаренко.
– Тяжелая рана у вас, товарищ? – спросила она, произнеся слова с небольшим восточным акцентом.
– Не особенно, так, в мякоть руки.
– Да. Могло быть хуже.
– Не беда, – философски заявил Гончаренко, глубоко затягиваясь дымом папиросы.
– Конечно, все пустяки по сравнению с вечностью, – иронически поддержал его второй мужчина, с
веселой физиономией и несколько красным носом. – Конечно, пустяки. Поправитесь. Только зря кровь
проливали. И зря опасностям себя подвергали.
– Как кровь зря? – вскричал Гончаренко.
– Очень просто. Ответь мне, за что вы боролись? Во имя чего ставили свою жизнь на карту? Ну, за что?
Гончаренко молча, с изумлением оглядел собеседников. Горячие глаза девушки точно сверлили его мозг.
– Как за что… За что… За родину, за… против врагов.
– За родину, – резко прозвенел голос девушки. – Что хорошего у вас на родине есть, что вы за нее
даже жизнь не жалели отдать?
– Как что… что за слова? – Гончаренко окончательно смутился и растерялся.
– Ну, хорошо, давайте разберем по порядку, – говорила девушка. – Вы верите в бога?
– Нет… то есть… не молюсь я.
– Ну вот, хорошо. У вас есть фабрики и заводы, которые нужно защищать?
– Нет, – ответил Гончаренко и не сумел сдержать улыбки. – Тоже нашли фабриканта.
– У вас есть своя торговля, свои поместья?
– Нет… пустые вопросы ваши.
– Ну, как сказать. Дальше. Враги разрушили вашу семью, убили ваших близких… так, что ли?
– Нет, у меня и семьи-то нет. А к чему все эти разговоры?
– Вы любите Россию?
– Да.
– А за что? За то, что там живут русские?
– Ну, хотя бы… Вот чудаки!
– Так ведь русский русскому рознь. Вы рабочий или крестьянин? – продолжал допрос уже
красноносый.
– Ну, рабочий… ну, слесарь.
– Так вот, как же вы можете любить русских капиталистов, фабрикантов, которые выжимают из вас и из
ваших братьев все соки; наживают за ваш счет барыши; строят вашими руками для себя дворцы? Или как
крестьянин может любить русского помещика, который обирает его, обрекает его и семью его на голод и
лишения?
– Так по-вашему выходит, что мы зря воевали? – обиженно спросил Гончаренко.
– Ну да, зря, конечно, зря, – ответил человек с упрямыми складками у губ. Богачам есть чего защищать,
поэтому им война выгодна. Они к тому же и барыши на войне получают. А народ, рабочие и крестьяне,
одураченные брехней поповской и других прислужников царя да капитала о вере, об отечестве, о царе, которого
надо защищать, о любви к своему народу, по глупости шли на братоубийственную войну.
– Да как ты смеешь! – почти со слезами обиды в глазах крикнул совершенно ошеломленный и
униженный Гончаренко. – Ты вот тут в тылу окопался… трусишь на фронт итти. И вот такие гнусные слова
говоришь. Продался немцам. Бить вас за это мало.
И, стараясь привлечь на свою сторону участливых слушателей, совсем громко добавил:
– Шпионы, мало вас били.
Но тут же он встретился глазами со взглядом девушка и почувствовал себя отвратительно. Точно кто-то
властный, сильный вдруг сразу сорвал с него все одежды, и Гончаренко нагой предстал перед всеми.
– Эх, товарищ, товарищ, – сказала девушка. Голос ее при этом звенел, как натянутая струна. – Бить
здесь никого не надо. Никто из нас никому не продался. А разобраться вам во всех этих вопросах надо. Вы ведь
не только солдат, но и рабочий. Вам, как никому больше, нужно понять революцию. А вы этого не знаете.
Гончаренко промолчал.
– Пошли, товарищи… До свиданья. Еще увидимся.
Гончаренко снова промолчал.
А непонятные люди быстро скрылись в толпе, оставив озадаченного, сбитого с толку, недоумевающего
солдата.
– Что за люди… чудаки, – шептал Гончаренко, – удивительные люди.
Подошли санитар-студент и санитарка, оба миловидные, сияющие жизнью и радостью.
– Ваша фамилия, товарищ?
– Гончаренко.
Студент посмотрел в список и сказал:
– Вы назначены в центральный военный госпиталь.
Студент нежно взглянул на санитарку, на которой еще красовался поверх платья гимназический
передник, и добавил:
– Шурочка, отведите его к коляске.
Когда Гончаренко уселся в коляску, то неподалеку от себя увидел фыркающий бензином, готовый к
отъезду автомобиль. В автомобиле помещалось четверо. Среди них он заметил Чернышеву и Сергеева, в
погонах поручика и с забинтованной головой. Обрадованный Гончаренко уже хотел подойти к ним, но в это
время автомобиль рявкнул мотором, рванулся вперед и быстро скрылся из виду.
“Произвели-таки”, – подумал Гончаренко. И против воли добавил вслух: – ему теперь есть за что
воевать. Это верно…
*
У подъезда офицерского корпуса военного госпиталя Сергеев и Чернышева задержались на несколько
минут; они только что встретились на перроне вокзала. Обрадованный встречей Сергеев ни за что не хотел
отпускать ее от себя. Они молча стояли и держали друг друга за руки на виду у всех, не обращая внимания ни
на кого.
Чернышева глядела в сторону, а Сергеев с жадностью заглядывал в ее лицо.
– Ну, прощайте, господин Сергеев… Мой славный поручик, – наконец произнесла сестра. – Мне
нужно спешить на поезд. Могу отстать.
– Анастасия Гавриловна… родная. Я не хочу, чтобы вы уезжали. Останьтесь. Я вас люблю.
– Ах, Сергеев, Сергеев, – задушевно и просто ответила женщина. – Ну, разве так можно? И мне и вам
нужно лечиться. Вот вернемся в полк, тогда и поговорим обо всем.
– Ах, вы меня не любите, Вы не хотите даже понять меня. Вы даже не повидали меня в вагоне. А я так
люблю вас.
– Милый Сергеев. Так сразу любить нельзя. Вы мне нравитесь, вы симпатичный, хороший… А в вагон я
к вам не пришла навестить только потому, что не пускали.
– Вы, наверное, любите кого-нибудь… Конечно.
– Нет… или да… но дело не в этом. И мне становится грустно. Прощайте, Сергеев.
– Нет, до свиданья. Я должен буду вас видеть обязательно. Я хочу вам доказать свою любовь.
Руки их сплелись крепко в рукопожатии. Наконец Чернышева высвободила руки и сделала шаг в сторону.
– Анастасия Гавриловна, – робко, почти по-детски сказал Сергеев, следуя за ней. – Я хочу поцеловать
вас на прощанье… Ну, разочек. Можно?
– Ну, хорошо, я вас сама поцелую.
Не глядя на окружающих, Анастасия Гавриловна осторожно притянула к себе эту забинтованную голову
и поцеловала с материнской лаской в обе щеки.
– Прощайте, Сергеев.
– До свиданья, любимая… Поскорее возвращайтесь здоровой. Да напишите вестку, не забудьте.
*
Б-нский военный госпиталь, многоэтажный каменный мешок, вмещал в себя до двух тысяч больных и
раненых. Гончаренко устроили на четвертом этаже в палате, рассчитанной на десять человек.
Первые три недели Гончаренко отдыхал. Вымытый, выбритый, в чистом белье, он чувствовал себя далеко
неплохо. Госпитального продовольственного пайка вполне хватало, и он был несравненно лучше, чем
фронтовой. Внимательный уход, чистота, тишина действовали на него поразительно. Рана заживала отлично. К
концу второй неделя она уже затянулась нежной кожей к большому изумлению лечащего врача.
– У вас, голубь, поразительный организм, железное здоровье, – не раз во время осмотра приговаривал
доктор, седенький нервный старичок.
Словом, все шло хорошо. И даже одна сиделка, миловидная девушка лет двадцати, недвусмысленно стала
выказывать ему нечто большее, чем внимание.
В гостиной госпиталя, заставленной цветами, мягкой мебелью, куда Гончаренко бегал иногда отдыхать,
он неизменно сталкивался с ней, видел ее улыбку и иногда разговаривал о всяких пустяках.
В начале госпитальной жизни казалось ему, что он интересуется ею, но чем ближе придвигались дни его