412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 5)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

8

Я ученик Мукачевской гимназии.

Нас держат строго, за нами следят, и слова, какие мы чаще всего слышим, – это «демократические принципы». Их часто произносит профессор географии Андрей Николаевич Спиридонов, эмигрант, бежавший в девятнадцатом году из России; их твердит профессор математики Зинченко, грузный, страдающий одышкой мужчина, о котором говорили, что он был товарищем министра в правительстве Петлюры. О великих демократических принципах республики часто говорил директор гимназии. За них молимся мы на уроках закона божьего.

Жить приходилось трудно, в постоянной нужде, хотя Горуля и помогал мне, чем только мог. Он брался за любую работу, лишь бы сколотить для меня несколько крон.

Но не так просто было найти работу даже такому мастеру на все руки, как Горуля.

И, чтобы помочь мне учиться, он занялся охотой в графских лесах, сжимавших кольцом Студеницу.

Селянин с ружьем в шенборновских охотничьих угодьях, куда даже дети не смели ходить по ягоды?! Велик риск, упаси тебя бог попасться!

Шенборновские лесники и объездчики выслеживали Горулю, несколько раз даже устраивали облавы в лесу, но Горуля ловко уходил от них со своей добычей в такие дебри, куда никто из графской челяди не смел сунуть носа.

Меткий стрелок, он бил медведя, горную козу, оленя. Шкуры покупали у него наводнявшие лесистые Карпаты туристы.

Иногда среди зимы Горуля появлялся в Мукачеве. Дорога от нашего села была дальняя, трудная. Но Горуля никогда не признавался, что пришел навестить меня, а всегда говорил, что в Мукачеве он по делу.

До меня доходили смутные слухи об опасной охоте Горули, я спрашивал его самого об этом, но он делал удивленное лицо, начинал ворчать, злиться и все твердил, что это люди из злости на него дурницы плетут.

Но однажды, когда я особенно упорно допытывался правды, Горуля уступил и признался:

– Ну, постреливаю мало…

– Вас называют браконьером! – воскликнул я с досадой.

Горуля встрепенулся, затем вздохнул и поглядел на меня с таким укором, что я не выдержал его взгляда и опустил голову. И до сих пор этот взгляд жжет меня, и это слово, брошенное мною Горуле с упреком, вызывает чувство глубокого стыда.

– Браконьером? – переспросил Горуля. – Кто меня так называет, отвечай? Паны да их выслужни! А разве я убил хоть одного зверя в запретный срок? Для панов зверь – забава, им бы лишь потравить; а для меня то не забава, Иванку… И леса те не графские. Это паны украли у меня леса!..

А на Горулю тем временем надвигалась в Студенице беда, но не с той стороны, откуда ее можно было ожидать.

Из всех Овсаков, убивших в сарае Михайла Куртинца и его товарищей, во время пожара уцелел только один староста. Сбив с ног жену, которая пыталась выпрыгнуть из окна горящего дома, он выпрыгнул сам. Зная, как ненавидели Овсаков в селе, новые окружные власти держали бывшего старосту в немилости, несмотря на то, что Овсак из кожи лез, чтобы выслужиться и войти к ним в доверие. Жил он тише воды, ниже травы, лебезя перед всеми, даже перед Горулей, которого подозревал в поджоге. Но ненавидел его и только ждал случая, чтобы свести с Горулей счеты.

Время шло, и в конце концов Овсаку удалось завоевать расположение новых властей в округе. Овсак поднял голову, и в окружном уряде завели следствие о пожаре. Улик против Горули не было, но искали их настойчиво, тем более что в уряде считали Горулю человеком неудобным и рады были придраться к нему.

Поиски улик велись осторожно, тайно. Боясь спугнуть Горулю, его даже ни разу не вызывали на допрос. Но Горуля проведал о том, что затевают против него Овсак и окружные чиновники. Рассудив, что могут пустить в ход лжесвидетелей и тогда не избежать беды, никому, кроме Гафии, ничего не сказав, он ушел в Словакию.

«Иванку, – писал мне Горуля, – стряслась со мной беда и погнала из Студеницы в чужой край, и когда доведется нам увидеться, не знаю.

Горы тут зеленые, как наши, и люди бедуют в них, как у нас. Письмо ты это порви, а если будет кто спрашивать про меня, говори, что ничего не знаешь. Обо мне ты не беспокойся, я уж как-нибудь дождусь своего дня. Хожу по наймам, с лета погоню по реке плоты. А ты учись, хлопчику, смотри, не вздумай бросать. А я тебя не оставлю, буду помогать чем могу.

Как будут у меня гроши, пришлю их на имя Стреги Ладислава, того самого чеха с железной дороги, у которого мы жили, как пришли в Мукачево. Ты к нему сходи, он человек нашего поля, я ему написал. А гроши мои часть оставляй себе, а часть отсылай в Студеницу, к старόй. От меня писем частых не жди, долго ли до беды с этими письмами. Храни тебя бог».

Письмо принесла мне утром жена Стреги. Я несколько раз перечитал исписанный карандашом листок и удрученный пошел в гимназию. Мне было в этот день не до уроков, объяснения преподавателей я слушал рассеянно и еле дождался конца занятий. Мысли мои были все время с Горулей.

* * *

Обмотав ноги ветошью, чтобы уберечь их от ударов молотка, под дождем и солнцем от темна до темна сижу я в обочинах горных дорог и дроблю камень. Так целое лето. Лицо, руки, обнаженное до пояса тело иссечены мелкими и острыми, отлетающими от камней осколками.

Работа слишком тяжела для моих лет, а одну треть того, что мне за нее платят, удерживает в свою пользу дорожный мастер.

– Это несправедливо, – сказал я однажды мастеру.

Он равнодушно посмотрел на меня.

– Дело твое, хлопчику. Я тебя не неволю. Можешь искать другую работу. А твое место не остынет. Охотников много.

Я и сам вижу, что охотников много. Изможденные люди часами простаивают у обочины шоссе и словно ждут, не свалится ли кто-нибудь из дробильщиков, чтобы занять его место. Ну, а другую работу, где мне ее искать? Здесь хоть за ночлег платить не надо. Живу в шалаше у самой дороги.

И я терплю, а мысль, что удастся скопить немного денег на зиму, поддерживает мои силы.

Осенью, когда начинаются занятия, после гимназии я ухожу за город, на Красную гору. Там винницы, и в пору винобрания владельцам нужны подносчики, сборщики винограда и давильщики к прессам. Ходят со мной на работу почти все неимущие гимназисты.

Мы работаем и беспрерывно поем одну песню за другой. Петь нас заставляет хозяин, чтобы не ели винограда.

От Горули письма редки, и те несколько крон, что ему удается прислать мне, я пересылаю Гафии. Дома она не живет, а все ходит по наймам, как некогда ходила моя мать.

Единственное, что скрашивало нужду и ради чего я готов был терпеливо сносить худшее, – это моя учеба.

Я учился с жадностью и торопился – да, именно торопился! Мне все казалось, что гимназия – это случайно выпавшая на мою долю удача, которая вот-вот может кончиться, и надо спешить, спешить узнать как можно больше. Меня хвалили, вынуждены были ставить в пример, и даже профессор Луканич, встречая меня в коридоре, говорил:

– Очень рад за вас, слыхал. Очень рад.

…И это должно для меня теперь кончиться…

Гимназия, занятия, надежды – все, что далось с таким трудом мне и Горуле… Я до боли сжимаю кулаки. Матерь божья, что же ты?.. Нет, просить директора не пойду. В чем мне раскаиваться перед ним, если я прав?..

…Произошло это три дня назад. После конца занятий в гимназии, прежде чем отправиться на винницу, я зашел в кухмистерскую, где обычно столовались иногородние гимназисты, съесть тарелку супа. В кухмистерской было много посетителей, и я сел на свободное место у столика, за которым пили кофе старшеклассники и среди них футбольная знаменитость гимназии – ученик седьмого класса Петро Ковач. Рослый, румянощекий, с бесцветными, ничего, кроме тупости и самодовольства, не выражающими глазами, он считал себя неотразимым. Слава футболиста кружила его и без того тупую голову. Был он сыном богатого хозяина и заправилы аграрной партии во всей Батевской округе. Ковач всегда ходил в сопровождении поклонников его футбольного таланта, а так как у Ковача водились еще денежки, то и прихлебателей. Он был заносчив, много мнил о себе; его не любили, но боялись.

– Послушай, Белинец, – снисходительно обратился ко мне Ковач, – пересядь-ка, дружок, за другой столик, вон там освободился.

– Это почему? – спросил я спокойно. – Разве место кем-нибудь занято?

– Нет, не занято, – сказал Ковач. – От тебя пахнет, дружок, навозом.

– Чем? Чем? – переспросили его остальные.

– Навозом, – повторил Ковач и шумно потянул носом. – Разве вы не чувствуете, что сюда въехал верховинский хлев? – И он рассмеялся.

– Оставь, – попытался урезонить его один из гимназистов, заметивший, что я побледнел. – Уверяю тебя, ничем не пахнет.

– Ох, не уверяй, пожалуйста! – произнес Ковач, зажимая нос. – Я верховинцев хорошо знаю, они приходят к нам наниматься каждое лето. Это их врожденный запах!

Обида и гнев опалили меня. Я встал и изо всей силы ударил Ковача. Удар пришелся по лицу, и Ковач полетел, опрокидывая стулья и соседние столики.

На следующий день вся гимназия уже знала о том, что произошло в кухмистерской, и мнимое единство учащихся, о котором так пеклись директор и классные наставники, к их ужасу, раскололось. В течение какого-нибудь получаса в гимназии образовались два лагеря: один из них встал на мою сторону, другой, в который входили сынки состоятельных родителей, – на сторону Ковача.

В коридоре возникла потасовка.

– Жебраки [24]24
  Жебрак – нищий.


[Закрыть]
! Вон жебраков из гимназии!

– Панов на фонари! – неслось в ответ.

Классные наставники еле развели нас по классам.

Ковач на занятия не пришел. Чонка успел пронюхать, что он лежит с распухшим лицом. Приехал в гимназию из Батева отец Ковача и долго сидел у директора…

Вот и конец воспоминаниям.

Меня исключат… Здесь, в сторожке, наедине со своими мыслями, я все отчетливее и отчетливее представляю себе, что это будет именно так. Кто встанет тут на мою защиту? Что я для директора, классных наставников, учителей по сравнению с Ковачем? Пойти и сказать, что я раскаиваюсь в своем поступке? Но я ведь поступил так, как должен был поступить каждый на моем месте! Не в чем мне каяться.

Ночь я провел в сторожке, а утром решил в гимназию не идти. Зачем ходить? Теперь уже все равно…

От голода сосало под ложечкой, но бессонная ночь сморила меня, и я задремал. Очнулся поздно от чьих-то шагов. Раскрыл глава и увидел в дверях Чонку.

– Вот ты где! – крикнул он. – Идем скорее в гимназию, тебя директор вызывает… Послали меня искать… Ну, вставай и идем!

– Никуда не пойду, – сказал я.

– Но вызывают же! – умоляюще посмотрел на меня Чонка. – Послали меня искать…

– Ну и пусть, пусть ищут, а мне нечего теперь там делать.

Чонка опустил голову. В душе, видимо, он был согласен со мной, но все-таки произнес после паузы:

– А может быть, пойдем, Иванку?

У меня уже готово было сорваться резкое «нет», как вдруг решил: «Пойду! Правда моя, а не их. Пусть видят, что я не боюсь!»

9

В кабинете директора собрались все профессора. Они чинно сидят вдоль стен на стульях с высокими спинками, как присяжные в судилище. За моей спиной у дверей толпится группа учеников – представители, вызванные по двое от каждого класса, а посередине кабинета, неподалеку от меня, – Ковач. Лицо у него припухшее, на левой скуле белеет пластырная наклейка, и время от времени я ловлю на себе его злобно торжествующий взгляд.

– Белинец, – слышится голос директора, – почему вы пропустили сегодня занятия?

Я молчу.

– Может быть, вы больны?

– Нет, я здоров.

– М-м-м, – поджимает губы директор. Он встает и обводит взглядом присутствующих. – Приступим, господа. Я надеюсь, что времени было вполне достаточно для того, чтобы у каждого из нас сложилось объективное мнение. Выскажем его. Пусть знают все, что мы беспристрастные воспитатели и беспристрастные судьи. Прошу, господа.

Первым говорит профессор математики Зинченко:

– Я слишком взволнован, папе директор, случившимся, чтобы произносить сейчас длинные речи. Римляне были кратки в выражении своих чувств и мыслей, последую их примеру. Исключить! Да.

Следует выразительный жест, и профессор математики грузно опускается на место, глядя на меня исподлобья.

После математика слово берет профессор литературы Гоняк. Худой, горбоносый, он говорит мягко, долго и печально. И в заключение приходит к выводу:

– Мы не можем отнять у ученика Белинца ни его способностей, ни его прилежания, но его поступок, его… дерзость по отношению к тому, кто является гордостью и украшением нашей славной гимназии – я имею в виду ученика Ковача, – не может не вызвать возмущения. И я печально вынужден присоединить свой голос к голосу пана Зинченко.

Под директором беспокойно скрипит и повизгивает винтом кресло.

– Прошу слова!

Это голос Луканича. Луканич стоит у окна, поглаживая свои пальцы, словно они затекли у него, и не торопится. Сначала его долгое молчание вызывает недоумение, начинаются покашливания, шепотки, но вдруг все это смолкает, и в кабинете воцаряется такая напряженная тишина, что кажется, ее может нарушить взгляд, брошенный с предмета на предмет. И в этой точно ожидаемой Луканичем тишине снова раздается его неторопливый, рассудительный голос:

– Нельзя не похвалить искренность чувств выступавших моих коллег, тем более что чувства эти вызваны происшествием, несовместимым с нашими принципами. Но, именно исходя из этих принципов, я не могу согласиться и никогда не соглашусь с выводами, которые сделали мои коллеги.

Мне чудится, что я ослышался, но в кабинете движение. Я вижу, как шепчутся профессора, как, глотнув воздуха, хочет что-то произнести Зинченко, а Мячик останавливает его жестом и обращается к Луканичу:

– Прошу, прошу, пане Луканич. Мы слушаем вас, продолжайте.

Луканич проводит носовым платком по залысинам.

– Да, не могу согласиться. Мы говорим о следствиях, но нужно понять и причины!

Директор одобрительно кивает головой, и этого достаточно для того, чтобы недоуменное выражение на лицах педагогов сменилось выражением согласия.

– Ученик Ковач, – продолжает Луканич, – оскорбил своего товарища по гимназии. Я не оправдываю способ ученика Белинца отвечать на оскорбление, но в то же время мы не можем не осудить поведения ученика Ковача. За что вы предлагаете исключить Белинца? За то, что этот выросший в бедной верховинской семье юноша, получивший только теперь доступ к знаниям, не захотел проглотить незаслуженное оскорбление? Я повторяю, кулаки – негодное средство, и пустивший их в ход заслуживает порицания, но осудить человека, не стерпевшего оскорбления своего достоинства, никто из нас не в праве.

И что это? Опять Мячик одобрительно кивает головой.

А у меня сумбур в душе, в мыслях. Я боюсь верить, боюсь думать, боюсь слушать, как выступающие вслед за Луканичем соглашаются с ним, как Мячик, разглаживая пухлыми ручками зеленое сукно стола, говорит, что о моем исключении из гимназии, конечно, не может быть и речи, что он во всем согласен с мудрым и объективным выступлением пана Луканича и что мне с Ковачем выносится порицание.

– У гимназии, как и у республики, не может быть сынков и пасынков. Демократия озабочена лишь тем, чтобы из стен нашей гимназии вышли верные слуги республики, поколение единое, ненавидящее распри и политические крайности…

– Видишь, дурак! – тормошил меня уже на лестнице Василь Чонка. – А ты не хотел идти… Слава богу, обошлось… И так неожиданно… А Луканич! Вот это настоящий человек!

– Ты что, слышал, как он говорил?

– Конечно, слышал! Мы под дверью стояли… Ну, всё!.. Э, да я вижу, ты совсем не рад!..

– Что ты, Василю, конечно, рад! – торопливо ответил я товарищу. – Конечно, рад… Но, скажи, пожалуйста: что же случилось, почему они так?.. Вчера Мячик выгнал меня из директорской, и отец у Ковача, сам знаешь… А сегодня все вдруг переменилось. Ничего я не могу понять!

Я еще мог объяснить, почему все выступавшие после Луканича профессора соглашались с ним. Привыкшие держать нос по ветру, они, как только учуяли, что Мячик солидарен с Луканичем, не задумываясь, начали поддакивать им. Но почему Мячик выступил против моего исключения?

– Ерунда! – вскинул голову Чонка. – Просто подошли справедливо, вот и все.

«Справедливо»? Это объяснение показалось мне единственно верным. Но как далеко оно было от истины!

Я не мог знать, что мой инцидент с Ковачем, вызвавший волнение среди учащихся, привлек к себе внимание малоизвестного в ту пору, состоявшего на скромной церковной должности в епископстве пана превелебного Новака.

Почти четверть века спустя, повествуя надтреснутым старческим голосом советскому суду о черных делах своей долгой жизни, этот человек рассказал и о том, как по поручению святой римской церкви он незримо, через своих людей, влиял на многие стороны жизни нашего края, и в том числе на жизнь учебных заведений, хотя официально они и считались светскими. И моя гимназическая история приводилась в качестве одного из примеров.

Обстоятельно, поражая меня памятью на подробности, вел свой рассказ Новак, рисуя перед слушателями отчетливую, ясную картину.

На второй же день после того, как инцидент в гимназии стал широко известен, пан превелебный пригласил к себе профессора Луканича, с которым, помимо всего прочего, связывали его годы совместной службы в Ужгородской семинарии.

– Пане Луканич, – спросил Новак, – как намеревается поступить с этим учеником Белинцем дирекция вашей гимназии?

– Исключить, отче, – ответил Луканич.

– А ваше мнение?

– И мое мнение – исключить… Паршивую овцу – из стада вон.

– Так, так, – протянул пан превелебный. – А что будет дальше с этим учеником?

– Не знаю, отче, – пожал плечами Луканич. – Разве это должно нас интересовать?

– Должно, – твердо произнес Новак. – Мы живем в трудные времена, когда слишком много становится паршивых овец. Оттолкнуть делается все легче и легче, а привлечь – труднее и труднее.

– Я не совсем понимаю, что вы хотите этим сказать, – проговорил Луканич.

– Простую истину, – ответил пан превелебный. – Мы не смеем отдавать врагу святой церкви людские души, как отдавали их до сих пор. Так можно и без стада остаться… Вы должны, пане Луканич, выступить против исключения этого ученика из гимназии.

Но мой голос может остаться единственным.

– Этого не произойдет, сын мой.

И не мог я знать, что на следующий день начальник отдела мукачевского полицейского комиссариата, позвонив по телефону директору гимназии, просил его поддержать всякого, кто выступит против исключения ученика Ивана Белинца, чтобы использовать представившийся случай и показать наглядно образец гуманности, демократичность общественных принципов республики.

Ничего этого я знать в ту пору не мог, и на сердце как-то сразу стало легче, когда Чонка сказал о справедливости. С добрым чувством я стал думать о Мячике, а Луканич становился для меня превыше и справедливее всех.

На лестницах, в коридорах, у подъезда полно оставшихся после занятий гимназистов. Они возбуждены, им уже известны все подробности, и только слышалось со всех сторон: «Луканич, Луканич…»

Вот он и сам вышел из директорской и направился ко мне. За ним понуро плелся Ковач.

– Больше этого не должно повторяться, – мягко произнес Луканич и подтолкнул меня к Ковачу. – Протяните друг другу руки.

Я сделал это с большой неохотой, через силу и только ради Луканича.

Набежала ватага гимназистов, окружила профессора.

– Знаешь что, Василю, – шепнул я Чонке, – пойдем провожать его домой.

– Ха, – усмехнулся Василь, – опоздал! Это мы до тебя решили.

Провожать Луканича отправилась большая группа учеников. Мы заняли всю ширину тротуара. Встречные уступали нам дорогу.

– Напрасно вы это, господа, – добродушно журил нас Луканич, – шли бы лучше домой.

Но уходить никому не хотелось. Еще вчера любой из нас мог наделить насмешливой кличкой этого мешковатого, тяжело ступающего человека, еще вчера мы ничем не выделяли его из среды других профессоров, а сегодня он уже был нашим героем, которого так ищут юные души и за кем они готовы следовать.

Я все время пытался быть поближе к Луканичу, но он как бы не замечал меня. Почти всю дорогу он разговаривал с другими, а в мою сторону и не глянул ни разу. Только когда мы вышли на тихую улицу, где стоял его дом, Луканич вдруг обернулся ко мне и, положив руку на мое плечо, спросил:

– Как поживает Горуля?

– Он, пане профессор, далеко, на заработках.

– И давно?

– Больше года.

Я насторожился. Взгляды наши встретились.

– Славный ваш Горуля человек, – произнес Луканич, – умный, а вот жаль: многого он не понимает, не может или не хочет понять… Где вы живете, Белинец?

– Теперь нигде, – ответил я.

Луканич замедлил шаг.

– То есть как «нигде»?

И я неохотно рассказал, как мне отказала вчера в квартире пани Елена.

– Глупо, – нахмурился Луканич, – чрезвычайно глупо… Я постараюсь устроить вас тут недалеко, по соседству. Это, конечно, временно, а затем придется похлопотать, чтобы вас приняли в интернат для нуждающихся. Мы думаем его открыть в ближайшем будущем.

Через несколько дней я писал письмо Горуле, длинное письмо о всех моих злоключениях, о том, что пришлось мне пережить, и о том, как меня защитил Луканич.

Ответ от Горули пришел через месяц.

«…Радый за тебя, Иванку, что твердо на своем держался и голову не склонил, – писал он. – А людям надо верить – как же без этого жить тогда? Только про Луканича Федора что мне писать? То добре, что он не побоялся за тебя заступиться, про это я ничего сказать не могу, а дороги у нас с ним, видать, все-таки разные».

Больше о Луканиче Горуля не обмолвился ни словом, даже привета не просил ему передать, и я несколько дней ходил пасмурный, избегая встреч с Луканичем, будто был виноват перед ним за Горулю.

А встречаться нам теперь приходилось часто.

В числе одиннадцати нуждающихся учеников я был принят в открывшийся интернат. Разместили нас в двух больших комнатах пустующей половины луканичского дома, предоставленных для этой цели хозяином.

Открывали интернат торжественно. Собрались профессора гимназии и представители прессы.

Мячик произнес прочувствованную речь, в которой объявил о том, что содержание интерната взяло на свой счет государство, и выразил глубокую радость, что такой уважаемый педагог, как профессор Луканич, согласился быть воспитателем и наставником принятых в интернат учеников.

Потом мой однокашник Юрко Лапчак прочитал сочиненный от нашего имени Луканичем благодарственный адрес пану президенту. Адрес этот был затем напечатан во многих газетах. За интернатом вскоре последовало и второе благодеяние. Нам стали отпускать бесплатные обеды в городской богадельне.

Приходили мы туда сразу же после занятий и, усевшись за столы, ели торопливо, задерживая дыхание, чтобы не чувствовать тошнотворного запаха затхлости и карболки, которым было пропитано все здание.

Мы испытывали какое-то смутное чувство унижения: будто нас, молодых и здоровых, приравняли к немощным калекам и нищим. Но делать было нечего. Приходилось есть этот горький хлеб и еще благодарить за него.

Луканич часто заходил к нам в интернат. Он обычно появлялся по вечерам, уже после того, как нами бывали выполнены заданные в гимназии уроки. Внимательный, заинтересованный слушатель (что нам всегда льстило), он был и хорошим рассказчиком. Среди многих историй, которые он рассказывал, нас всегда привлекали эпизоды из прошлого нашего края.

Мы словно слышали крики сжигаемых заживо в церквушках солдатами Марии-Терезии людей только за то, что они отказывались изменить своей вере, своему языку. Нам рисовались вереницы уходивших в горы селян, согнанных графскими гайдуками с плодородной земли.

– Ну, ну, господа, – говорил Луканич, угадывая, что творилось в душе каждого из нас, – ведь это все позади и не повторится в нашем демократическом государстве.

– Пан профессор, – спросил я однажды, – а почему же у нас в Студенице и сейчас сгоняют с земли?

– Кто?

– Газда один, Матлах.

Луканич громко высморкался в огромный синий платок.

– Видите ль, – произнес он наконец после некоторого молчания, – это, конечно, произвол, вернее, то, господа, что еще осталось от прошлого. И правительству нужно время, чтобы покончить со всякой несправедливостью. Правда победит! Не зря этот великий девиз, господа, начертан на гербе нашей республики. Правда победит!

По субботам Луканич приглашал нас в свою половину. В этот день к нему приходили и другие ученики гимназии. Мы читали стихи и разучивали пьески из народной жизни. В этих одноактных сценках бичевались пьянство, скупость, и неизменным персонажем в них выступал корчмарь, который должен был являться воплощением всех бед и горестей народа.

Нам довольно скоро надоело это занятие, но возможность часок-другой посидеть в теплой комнате и выпить чашку сладкого кофе представляла немалый соблазн. И мы продолжали бывать у Луканича.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю