Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"
Автор книги: Матвей Тевелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
5
В ту пору, когда пришел великий голод, мне исполнилось двенадцать лет. Мои сверстники, обычно резвые и быстрые, теперь едва выползали из хат, ослабевшие, с бледными, просвечивающими лицами, и даже мороз был не в состоянии разрумянить их.
Я еще держался, хотя исхудал страшно. Чтобы обмануть чувство голода, я разрезал на куски сыромятный ремешок, размачивал кусочки в соленой воде, в которой мать варила картофель, не счищая кожуру, и жевал эти ремешки целыми днями.
Утром мать клала передо мной на стол несколько картофелин, но сама не притрагивалась к ним. И когда я спрашивал ее, почему она не ест сама, отвечала:
– Я раньше поела.
Так было и в обед и вечером, перед сном: картофелина в кожуре, кусочек овечьего сыра и короткие ответы матери:
– Я уже, сынку, я уже…
Однажды утром, положив передо мною картофель, мать пошатнулась и осела на пол. С трудом я помог ей подняться и дойти до кровати. И только теперь, когда она легла, я увидел, какой странной и незнакомой она вдруг стала. Ноги, которые я начал укрывать овчиной, опухли, руки были тонкие и худые, лицо отдавало желтизной, и тени от ресниц казались зелеными. Она тяжело дышала, смотрела все время в потолок и ничего не говорила.
В тот же день к нам пришел Горуля. Он долго стоял над матерью насупленный, хмурый, затем торопливо вытащил из-за пазухи кукурузную лепешку и протянул ее матери.
Она поблагодарила его чуть заметной улыбкой, но лепешку не приняла. Ей уже не хотелось есть…
Через неделю в распахнутую дверь нашей хаты, окутанные клубами морозного воздуха, вкатились черт и смерть.
Приплясывая, Федор Скрипка шел впереди, расчищая круг для Горули.
Только при виде их дошла до меня ужасная мысль, что матери больше нет, что голод отнял ее навсегда.
Я не заплакал. Я стоял в углу, пораженный внезапно открывшейся мне несправедливостью и полный гнева на голод, еще с детства рисовавшийся моему воображению великаном с песьей головой и кривыми ногами. Почему бог дал ему такую силу? Почему люди должны умирать от голода? Почему бог помог песиголовцу, а не Миколе? Бог! Он ведь всемогущ и всезнающ, он же видит, где лежит заброшенный ключ, и молчит… Почему?
Я испугался этой мысли, но гнев мой был сильнее страха даже перед богом. Кровь прилила к голове, в ушах стучало, и мне представилось, что это я Микола с Черной горы. Я найду ключ, я отопру людям верховинскую землю, и она зашумит хлебом, и в нашем селе с благодарностью будут произносить мое имя. Так я думал, когда Илько Горуля, пройдясь по кругу, стал размахивать косой. Люди гнули головы, но я не пригибался, я стоял прямо, широко раскрыв глаза…
– Уважай [22]22
Уважай – предостерегающий окрик.
[Закрыть] – крикнул Горуля. – Задену! – И снова взмахнул косой.
Она свистнула совсем низко, рассекая воздух, но и на этот раз я не нагнул головы.
Горуля остановился и пристально посмотрел на меня. В глазах его я увидел сначала удивление, затем нечто такое, что мне и сейчас трудно объяснить: суровое, испытывающее… Вдруг он сорвал с лица маску, швырнул ее о земляной пол и, волоча косу, нетвердой походкой пошел вон из хаты.
С похорон он возвращался в село со мною рядом. Позади, в нескольких шагах от нас, плелась его жена Гафия, высокая, как и сам Илько, сухопарая женщина.
Было очень холодно. Солнце светило тускло сквозь морозное, тронутое перламутром марево. Мела поземка, тут и там возникали и развеивались ее блуждающие вихорьки, и издали казалось, что это курятся покрытые снегом взгорья.
У придорожного креста с распятием Горуле надо было свернуть влево, но Илько обернулся к жене и сказал:
– Ты ступай, Гафие, я позднее приду.
И зашагал со мною дальше.
Куда он шел, я не знал. Да и это было мне безразлично. Я чувствовал себя теперь совсем одиноким.
Вот показался наш двор с распахнутыми настежь жердяными воротами и хижа.
Я пересек двор, И Горуля не отставал от меня. Я вошел в хату, и он вошел вместе со мной.
В хате было выстужено, сумеречно и пусто, как будто здесь не жили многие годы.
Я остался стоять у дверей, как в чужом доме, а Горуля неторопливо прошелся по хате, затем сел на лавку и долго глядел в запорошенное снегом оконце. Что он там видел и почему так долго глядел, я не мог понять. Но вот Горуля отвернулся от окна и, взглянув исподлобья, опросил:
– Как будешь теперь жить, Иванку?
– Уйду, – ответил я.
– Куда ж ты уйдешь?
– Ключ искать.
– Какой?
– Миколин, чтобы землю отпереть.
– Та-ак, – протянул Горуля, не сводя с меня испытующего взгляда, – доброе дело. – И вдруг под его усами шевельнулась знакомая злая, ничего не щадящая усмешка. – Але ключа того, Иванку, нет и не было никогда… Вот, вот, никогда не было. Его люди выдумали себе на утешение. Ох, и выдумщики!
– Неправда! – крикнул я, полный негодования. – Не выдумал никто про ключ!
– Как же, – возразил Горуля, – я сам и выдумал да матери твоей про него рассказал, когда мы с нею совсем молодыми были, а она уж тебе рассказала.
Он опять отвернулся к окну и опять долго глядел в него и, казалось, позабыл про меня. Но он не забыл. Тяжело поднявшись с лавки, Горуля стал посреди хаты. Лица его в быстро надвинувшихся сумерках уже не было видно.
– Иване, чуешь меня? – послышался глуховатый голос.
– Чую, – отозвался я.
– Землю надо отворить, – оказал Горуля, – непременно – а как? Ты и думай, как… А жить будешь у меня. Живи себе, учись дальше и все думай, как отворить. Ну, пошли!
6
«Время пройдет, как поточком зальет», – говорят в наших горах.
Но есть у времени другая сила. Проходят годы, и то ли признание, сделанное кем-либо, то ли документ, извлеченный из ставшего доступным архива, освещают минувшее новым светом, и ты вдруг видишь, что событие или целый период жизни, давным-давно определившиеся в твоем сознании, имели еще и другую, за семью замками скрытую от тебя сторону.
Вот и мне приходится теперь делить свой рассказ о школьных годах на то, что было явным, и то, что было от меня, да и от других, за семью замками, но что в конце концов стало известным много лет спустя.
…Я ученик Мукачевской гимназии. Мне пятнадцать лет. Угловатый, стриженный под машинку, с натруженными, большими руками, хмурый, каким меня отражает поставленное в дальнем углу зеркало, стою я посреди директорского кабинета. Кабинет на четыре окна, просторный, и гулко в нем, как в церкви.
В нескольких шагах от меня, за столом, в деревянном вертящемся кресле, под портретом пана президента Масарика, сидит пан Мячик – так гимназисты прозвали директора гимназии.
Румяный, лысый, положив на зеленое сукно стола пухлые ручки, он смотрит на меня своим водянистым, блуждающим взглядом, от которого стынет кровь в жилах учеников гимназии.
– Раскаиваетесь ли вы в своем поступке?
Я давно жду этого вопроса и отвечаю:
– Нет.
Лицо директора из розового делается красным, водянистые глаза мутнеют; чудится, они затянуты бельмами.
– Вы хотите себя поставить вне стен нашей славной гимназии? Вы понимаете, что вам грозит?
Я молчу. Сердце мое начинает ныть, и мне кажется, что оно становится совсем маленьким.
Пухлые ручки директора исчезают с зеленого сукна.
– В последний раз спрашиваю вас, Белинец. Раскаиваетесь ли вы в своем мерзком поступке?
– Нет, – повторяю я с решимостью. – Нет. Делайте со мной что хотите. Я поступил справедливо, пане директор.
Мячик вскакивает с кресла.
– Вы еще смеете дерзить! – кричит он. – Ступайте!.. Ступайте вон! – И отворачивается к окну.
–
Занятия окончились. В гимназии пустынно, только служители вытирают мокрыми тряпками исписанные мелом классные доски.
За углом меня ждет Василь Чонка, мой одноклассник и товарищ. Мы сидим с ним за одной партой, и у нас нет друг от друга тайн. Чонка слывет одним из способнейших учеников гимназии. У него неудержимая фантазия и одна страсть – море. Бог его знает, откуда взялось это у сына краснодеревщика из Хуста – городка, окруженного горами, – но вот взялось! Ни разу в жизни не видев моря, он может говорить о нем часами.
Чонка бросается мне навстречу:
– Ну как, Иванку?
– Худо.
– Исключат?
Я молчу.
Конец сентября, а день теплый и такой погожий, будто до осени еще очень далеко.
Мы идем с Чонкой по тенистой Вокзальной улице к железной дороге. Там, на окраине Мукачева, моя квартира: койка в темном чулане, из которого никогда не выветривается запах прокисшего вина. За квартиру я не плачу ничего, но ежедневно занимаюсь с сыном хозяйки, помогая ему готовить уроки. Он старше меня на два года, туп, ленив, нечист на руку и учится в четвертом классе гражданской школы. Хозяйка, пани Елена, вдова, содержит винный погребок. Кроме того, эта тощая молодящаяся женщина, скупая и хитрая, принимает гостей, или, как она их называет, клиентов. Я бы рад бежать отсюда куда глаза глядят – но куда? Где ждет меня бесплатный угол? А для того, у кого часто не хватает нескольких геллеров [23]23
Геллер – мелкая разменная монета.
[Закрыть] на обед, это много значит.
Вокзальная улица длинна. Чонка плетется рядом со мной опечаленный и задумчивый.
– Что же все-таки сказал тебе Мячик?
– Спросил, раскаиваюсь ли я в своем поступке.
– А ты ему ответил «нет»?
– Так.
– А если бы ты сказал «да», тогда бы все обошлось. Тогда…
– Замолчи! – обрываю я товарища.
Он смолкает, но ненадолго.
– Что же теперь?
– Я и сам ничего не решил.
Чонка отбрасывает с пути несколько опавших желтых листьев, затем останавливается и шепчет:
– Знаешь что, Иванку, – убежим!..
– Куда?
– В Россию.
– В Россию?
На мгновение и я поддаюсь этому порыву.
– Далеко, – вздыхаю я. – Это очень далеко.
– Далеко, – соглашается Чонка. – А там, Иванку, тринадцать морей и два океана…
Мы расстаемся у вокзала. Я чувствую, как хочется Чонке чем-либо утешить меня, найти какой-то выход, но нет у него слов и придумать он ничего не в состоянии.
Прощаемся молча. Чонка возвращается в город, он живет возле гимназии. А я бреду домой. Напряжение последних двух дней сказывается только сейчас. Я начинаю ощущать усталость и разбитость во всем теле. Хочется остаться одному, лечь на койку и ни о чем не думать. Это даже хорошо, что в моем чуланчике совсем темно.
У калитки меня встречает хозяйка. Тощая, как жердь, с нарумяненным лицом, она загораживает проход. Я останавливаюсь и жду, что пани Елена посторонится, но она и не думает сдвинуться с места. В ее зеленых нагловатых глазах испуг.
– Я вынуждена вам отказать от квартиры, – выпаливает она. – Два года я думала, что вы порядочный человек, а вы, вы, оказывается, хотели убить сына пана Ковача из Батево? Может быть, вы еще и красный?.. Я не могу рисковать репутацией моего дома и моего сына. Я прихожу в ужас при одной мысли о том, кто жил в моем доме и учил Петрика!
Доказывать этой женщине мою правоту и бесполезно и противно.
– Ступайте к черту со своим Петриком и своей репутацией!
Пани Елена глотает воздух, пятится и захлопывает калитку, а спустя две-три минуты через забор летит моя тайстра с запиханными в нее пожитками и книгами.
За железной дорогой старый, заброшенный фруктовый сад. Стоит посреди сада скрытая в зарослях полуразвалившаяся сторожка. Это – облюбованное мною и Чонкой место. В погожие дни весны и осени приходим мы сюда учить уроки, а то и просто помечтать, лежа на ворохе скошенной нами самими травы. Здесь укромно, тихо, немного таинственно и что-то напоминает мне родную Студеницу.
В сторожку прихожу я и теперь, волоча тайстру, валюсь на ворох сена и лежу неподвижно, прикрыв глаза… Воспоминания одно за другим проносятся передо мной.
Ранней осенью два года назад привел меня Горуля в Мукачево. Мы шли от Студеницы пешком, чтобы сэкономить несколько крон, перекинув через плечи тайстры, в которых лежала припасенная на первое время еда, башмаки, купленные мне Горулей, холщовые рубашки и куртка, заботливо перешитая Гафией из праздничной егерской куртки Горули.
Мы шли босиком, чтобы сберечь обувь. Только перед самым городом Горуля велел мне обуться и надеть куртку с зелеными суконными отворотами.
После смерти матери я поселился у Горули.
Гафия приняла меня в дом настороженно, будто боялась хоть в чем-нибудь проявить свою бывшую ревность и обиду, но в то же время, честная, не умеющая кривить душой, она и ласки ко мне не проявляла.
Я это чувствовал и держался замкнуто.
Тяжелее всех было Горуле. Он зорко присматривался и нам обоим, готовый в любую минуту погасить малейшую вспышку неприязни.
Но то ли время, то ли нерастраченное материнство постепенно смягчили Гафию. Я даже не заметил, как это случилось. Гафия стала беспокоиться обо мне, она напоминала Горуле, что «хлопчику нужны новые постолы», а в разговорах с соседками называла меня «наш Иванко».
Постепенно я привязался к ней, и Горулю это очень радовало. Теперь не проходило и дня, чтобы Горуля не заводил разговора о будущем моем обучении. То, к чему стремилась последние годы мать, передалось ему и стало частицей его жизни.
Меня не надо было заставлять сидеть за книгами: я сам к ним тянулся, выпрашивая их не только в Студенице, но и в окрестных селах. Желание учиться крепло во мне с каждым днем и в конце концов завладело всеми моими помыслами.
Сколько я воды перетаскал Попше и другим корчмарям в Быстром и Потоках! Сколько полов им перемыл и хлевов вычистил, чтобы получить несколько листков разлинованной бумаги для письма и какую-нибудь книжечку, пылившуюся на полках в лавочках при корчмах!
Так в поисках книг нашел я себе и нового учителя взамен Горули, знания которого были для меня уже недостаточны.
Учителем моим стала попадья, недавно приехавшая в Студеницу.
Новый поп был человеком пожилым, а жена его – женщиной молодой, красивой, довольно образованной, но пьющей. Растила она двоих ребят, трехлетних мальчиков-близнецов, и подыскивала себе няньку.
На селе поговаривали, что дети эти не пана превелебного и что нужда заставила женщину пойти замуж за него. Потому попадья и пьет.
Как-то среди зимы осмелился я пойти к попадье просить книгу.
Узнав, что я хочу учиться, она задумалась и вдруг сказала:
– Иди, хлопчик, ко мне моих мальчиков нянчить, а я тебя сама учить буду.
– Не могу, пани, – ответил я, – меня наши студеницкие засмеют.
Но соблазн был велик. Вернулся я домой и рассказал о предложении попадьи Горуле.
– Что ж, Иванку, – выслушав меня, вздохнул Горуля. – Як бы было нам с чего выбирать!.. Да и не на век же ты в няньки уходишь, а учиться надо. Попадья, кажут, раньше учительной была в городе.
Так и стал я у попадьи нянькой и учеником.
Работать она заставляла меня много, но учила хорошо. Я жадно и быстро схватывал то, о чем она мне рассказывала, и часто сам забегал по учебникам далеко вперед.
Попадья расхваливала мои способности Горуле, удивлялась им, и Горуля очень гордился мной.
Опасения мои насчет студеницких хлопчиков оправдались. Мальчишки дразнили меня:
– Иванку-нянька, хусточку надень!
Сперва я кидался на них с кулаками, а потом махнул рукой.
Так проучился я год и, как говорила попадья, за это время прошел столько, сколько иные не успевали за три года.
Но тут стряслась беда.
Учительница моя стала запивать чаще и сильнее. Красивое лицо ее оплыло, глаза помутнели. Все было для нее безразлично, кроме палинки, которую носила ей тайком жинка корчмаря.
– Пани, не пейте, – просил я учительницу. – Не надо.
– Ничего ты не понимаешь, Иванку, – отвечала она, – а поймешь, сам пить будешь.
Кончилось тем, что пан превелебный должен был отвезти жену в больницу.
Учиться в селе мне уже было негде и не у кого. Поговаривали, что с будущей осени откроется сельская школа в Быстром, но учить там должны были начинать с азов; и тогда у Горули возникло решение послать меня в Мукачево, в гимназию.
Это было время после жестокой, кровавой борьбы. Возникшая по Версальскому договору буржуазная Чехословацкая республика, в состав которой был включен наш край, становилась, как говорится, на ноги. Слово «демократия» склонялось на все лады. В самых глухих селах появились бесплатно рассылаемые портреты президента Масарика, держащего в руке зеленую веточку – символ добра, справедливости и умиротворения.
Это значение веточки объяснил пришедшим в сельскую управу студеницким селянам приезжий чиновник. И я слышал, как, выйдя из управы, Горуля сказал деду Грицану:
– Як бы у той веточки, деду, листочки быстро не облетели.
– Эх, – горько усмехнулся старик, – я видел, Ильку, как вот такие, с листочками, панские гайдуки до крови человека запороли, своими глазами видел.
Жить нам с Горулей и Гафией стало еще труднее. Постоянной работы у Горули не было. Он ходил по окрестным селам и мастерил там все, что придется.
Когда в Студенице узнали о решении Горули послать меня учиться в город, начались пересуды. Одни посмеивались, другие недоуменно разводили руками.
Пришел Федор Скрипка.
– Ты что, куме, – спросил он Горулю, – дуришь или шуткуешь?
– Не дурю и не шуткую.
– Эхе! Значит, гроши завелись. Клад нашел.
– И клада не нашел, и грошей нема, – ответил Горуля, направляя затупившуюся пилу.
– Что же тогда? – смешался Скрипка.
– А ничего. Хлопца учить надо. Вот поведу в Мукачево, и, даст матерь божья, будут его там учить.
Скрипка задумался.
– Неладно это, Ильку, Марииного хлопца на пана учить. Выучишь, а он… он, гляди, и не посмотрит потом в твою сторону. Или ты на что надеешься?
– На себя надеюсь и на хлопца самого.
– А жить он на что будет? – спросил Скрипка. – Был бы у тебя достаток. А достаток ведь твой что мой… Может, тут ты тоже на кого надеешься?
– И тут на себя и на хлопца, – спокойно отвечал Горуля.
Но я – то знал, как гложет его забота.
Иногда, вернувшись поздно домой, Горуля о чем-то шептался с Гафией, и если назавтра утром просыпался в хорошем расположении духа, это означало, что где-то ему повезло с работой. Но большей частью дальние походы по селам были малоуспешны.
– Вот как оно, Иванку, – говорил Горуля, – и руки есть, чтобы десятерых прокормить, и голова не дурнее других, и душа к работе тянется – а что толку?
Видя, как трудно бывает Горуле, я однажды решился и сказал ему, что учиться не поеду, а буду искать себе хоть какую-нибудь работу, и что не нужно ему заботиться о моем учении.
Горуля выслушал меня внимательно, а затем спросил:
– А земля?.. Ты же ее отворить задумал… – И добавил: – Да и не для тебя все хлопочу, человече, бог с тобой! Я для себя, мне так жить веселей.
Может быть, ему и в самом деле было так веселее жить?
7
Город втянул нас в свои пыльные улицы, полные грохота подвод, человеческих голосов, суеты, и я, верховинский хлопчик, никогда не ездивший дальше Воловца, не мог представить себе в ту минуту города больше Мукачева. Мне казалось, что люди со всего края сошлись на его улицах.
Привыкший к тому, что надо здороваться при встречах даже с незнакомыми людьми – так было заведено в селах, – я и здесь посчитал необходимым держаться этого правила. Но, к моему удивлению, никто не отвечал на мои приветствия. Все было ново, необычно, но ни эта новизна, ни необычность не могли отвлечь меня от цели, ради которой мы пришли сюда с Горулей. Пройдет несколько дней, думал я, Горуля вернется в Студеницу, а я останусь здесь один, учеником гимназии… А вдруг не примут? Могут ведь и не принять. Мне было все равно, как и где жить. Я готов был сносить любые лишения, только бы учиться.
Горуля словно читал мои мысли.
– Ничего, Иванку, все будет добре. Не пропадем, а? И квартиру подыщем. Может, тебя сам Федор Луканич до себя примет, он человек простой, хоть и дуже ученый. Сколько мы с ним дыма наглотались и под Чопом у Тиссы и в горах, когда дрались вместе за советскую Венгрию. Вот разыщем мы его по адресу, так увидишь, как старые друзья встречаются.
О Федоре Луканиче я уже не раз слышал от Горули. Был он раньше учителем, или, как тогда называли, профессором, в ужгородской семинарии, недолюбливаемым начальством за вольнодумство. В годы войны его из семинарии уволили и отправили на фронт. Возвратился он домой, в Мукачево, в девятнадцатом году, в те самые дни, когда для защиты молодой советской Венгрии формировались отряды русинской Красной гвардии. Луканич вступил в один из таких отрядов, где и встретился с Горулей.
Луканича быстро оценили как умелого, могущего увлечь за собою оратора, а главным образом как образованного человека. Нужда в таких, как он, была велика. Его уже собирались перевести в органы Комиссариата просвещения, но тут начались кровопролитные сражения с двинувшимися в Карпаты войсками Малой Антанты.
В бою у Латорицы Горуля спас Луканичу жизнь. Раненного и потерявшего сознание, он пронес его незаметно по труднопроходимому и крутому взгорью сквозь вражескую цепь. Это событие сблизило Луканича с Горулей, и когда после разгрома русинской Красной гвардии они прощались в горах под Студеницей, Луканич сказал:
– Если останемся живы и встретимся, я всегда ваш должник, Ильку, помните об этом. Нужна будет помощь – рассчитывайте на меня.
Долгое время Горуля ничего не знал о Луканиче, но в конце концов прослышал, что тот жив и учительствует в Мукачевской гимназии. На клочке бумажки был у Горули записан его адрес, и мы шагали теперь через весь город к Луканичу.
Дом, у которого, взглянув на бумажку, остановился Горуля, был подновленной, но стародавней постройки. Всего три маленьких оконца глядели на тихую, зарастающую травой улицу, но зато по двору он тянулся далеко, и несколько дверей выходили на деревянную, выкрашенную в темный цвет и обвитую виноградом галерейку.
День кончался. Надвигались сумерки. Полная подслеповатая женщина пропустила нас во двор и крикнула:
– Пане!
А хозяин уже стоял на пороге, мешковатый, начинающий полнеть мужчина лет сорока, с залысинами, делающими его лоб высоким.
– Пане профессор…
– Горуля! Илько!
Луканич, как мне показалось, смутился, но быстро привлек к себе Горулю и обнял его.
– Радый я, что свиделись, – сказал Горуля.
– Что и говорить! – отозвался Луканич, вытирая платком шею и лицо, словно ему было жарко, и стал приглашать нас в дом.
С галерейки прошли на кухню, обширную комнату – в ней свободно могли вместиться две такие хаты, как наша. Хозяин зажег свет, стал двигать стульями, усаживая за стол Горулю, и лишь теперь обратил внимание на меня.
– Чей такой будет?
Горуля замялся:
– Ну, мой.
– Подождите, – напряг память Луканич, – я что-то не припомню, чтобы у вас был хлопец.
– Раньше не было, верно, – подтвердил Горуля, бросив на меня ободряющий взгляд. – Раньше не было, а теперь есть, Белинцев Иванко. Учить вот привел… Темно ведь живем.
– Да-с… – неопределенно произнес Луканич и вдруг, повернувшись в мою сторону, начал расспрашивать меня о том, куда я хочу поступить, где учился раньше и что я знаю.
Сначала отвечал я робко и скованно, но благожелательный интерес, проявленный ко мне Луканичем, расположил меня к нему, и ответы мои стали внятнее и смелее.
Вошла женщина – прислуга Луканича – и поставила на стол стеклянный кувшин с вином и тарелки с тонко нарезанными ломтиками мяса.
Горуля с Луканичем выпили за встречу, даже мне налили маленький стаканчик вина. Потом начались воспоминания: собственно, вспоминал больше Горуля, называя имена неизвестных мне, но, видимо, дорогих ему людей, а Луканич только кивал головой и говорил:
– Да, помню.
Пили мало, точно чего-то ждали. Наконец Горуля спросил:
– А вы как теперь, пане профессор?
– Что ж я, пришлось писать пану министру в Прагу… Допустили вести урок истории в старших классах гимназии.
– Я не про то, – с сожалением произнес Горуля и вздохнул. – Вон как все обернулось! Шли люди домой, а загнали их на чужой двор.
– Но и чужие дворы бывают разные, – проговорил Луканич. – Прежде всего на жизнь, а в особенности на судьбу народа надо смотреть здраво. Да, двор чужой, но это все-таки двор государства, создающего демократию, какой не знала Европа!.. Ну, а что автономии нашему краю еще не дали, так ее рано давать. Народ наш очень отстал, Горуля. Конечно, это не его вина. Силен и слишком долог был гнет монархической Австро-Венгрии. Нам надо достичь культурной и политической зрелости, а тогда – автономия!
– А я так чув, – с притворной наивностью произнес Горуля, – будто все это брехня, а автономию не дают потому, что красных боятся, а? Дуже боятся, что изберет народ краевой сейм, а в нем большинство красных…
Луканич насупился.
– Я так чув, – добавил, пожав плечами, Горуля. – Не знаю, правда ли?
Нет, Горуля знал, что это правда, и для меня это стало правдой, только гораздо позже. Не могли и боялись тогдашние правители Чехословакии дать автономию краю, который они про себя называли красной Вандеей. Горную нашу сторону наводнили чиновники. Самых темных и реакционно настроенных людей, которых правители республики считали неудобным использовать на службе во внутренних областях страны, отправляли к нам. Над всем этим благостно парил портрет президента-демократа с зеленой веточкой в руке.
Я следил за разговором Луканича с Горулей, как следят за поединком, хотя и смутно понимал его смысл.
– Все это не так, Горуля, – недовольно морщась, говорил Луканич. – Мы имеем право выбирать своих представителей в парламент. У нас легальны все партии, даже коммунистическая. Была ли такая демократия раньше, при Австро-Венгрии, когда нас за людей не считали? Скажите – было или нет?
– Нет, пане, не было, – согласился Горуля.
– Вот видите! – торжествующе воскликнул Луканич. – Надо всегда сравнивать настоящее с тем, что осталось позади.
– Хе, хе, – как бы виновато засмеялся Горуля и мотнул головой, – а человек все норовит, пане, на худое не оборачиваться, а вперед, на лучшее смотреть. Да и как ему туда не смотреть, если он был без земли – так без нее и остался, был голодным – и сейчас голодует, был над ним пан – и сейчас он над ним, только что капелюх и штаны у пана другие… Нет, пане профессор, в какую клетку соловья ни сажай, хоть в золотую, он все равно петь не будет.
– Вы хотите все и сразу, – развел руками Луканич.
– Ага, все и сразу, – подтвердил кивком головы Горуля, – землю, работу, владу, волю…
Он подвинул к себе налитый вином стаканчик и, приподняв его, сказал:
– Выпьем, пане профессор, за Михайла Куртинца. За мертвых, кажут, не пьют, но он для меня живой.
Выпили.
– Напрасно погибли люди! – сказал Луканич.
Брови у Горули дрогнули.
– Напрасно? – переспросил он и отчужденно посмотрел на Луканича.
– Нам ничего не принесла эта борьба, – продолжал Луканич, – кроме тысяч преждевременных могил, а люди могли еще жить и жить среди своих близких, среди…
– Нет, пане, – прервал хозяина Горуля, – на этой крови народная доля взойдет, а вы…
Он не договорил, а, переждав, пока уляжется в нем волнение, обратился ко мне:
– Надо нам собираться, Иванку, час поздний.
Луканич уговаривал нас остаться ночевать, обещая завтра поговорить насчет квартиры для меня, но Горуля держался своего.
– Спасибо, спасибо, – твердил он, – а о ночлеге мы уже договорились, как сюда шли, там ждут нас…
Я не мог понять причины упорства Горули, зная, что ни о каком ночлеге мы нигде не договаривались, а, наоборот, рассчитывали на несколько дней остаться у Луканича. Мне даже жаль стало огорченного нашим отказом хозяина.
Только на улице, отойдя несколько кварталов от дома Луканича, я спросил шагавшего Горулю:
– Что же мы, вуйку, ушли, человека обидели?
– Не лезь не в свое дело! – гневно оборвал меня Горуля. – Он сам рад, что мы ушли.
Ночь провели мы в зале ожидания Мукачевского вокзала.
Фотография на третьей газетной полосе. Пять хлопчиков с застывшими и почему-то похожими лицами, словно пятеро близнецов, с книжками в руках стоят, вытянувшись, у подъезда гимназии. Я среди них, второй слева. Учебниками мы еще не обзавелись, и нам сунули в руки тяжелые, как плиты, книги с золотым обрезом – тома энциклопедии на немецком языке. Впоследствии я видел их за стеклом шкафа в кабинете директора.
«Поздравьте этих мальчиков с Верховины! Они выдержали испытания и приняты в гимназию, – было написано под фотографией в воскресном номере газеты. – Отеческая забота республики и ее высокие демократические принципы открыли путь к образованию для детей всех слоев населения Подкарпатской Руси. Пять мальчиков (дальше следовали наши фамилии, имена, названия сел) – это только первые ласточки. Пожелаем им счастливого пути на ниве знаний».
Горуля разглядывал фотографию, несколько раз перечитывал подпись под ней, потом улыбнулся и сказал, складывая газету:
– Боятся нас, Иванку…
Меня огорчило это снисходительно-насмешливое отношение Горули к фотографии, которой я в глубине души гордился. Он и к поздравительной речи директора, произнесенной после окончания испытания, тоже отнесся с насмешкой. «Почему так? – думал я. – Что заставляет Горулю во многом видеть какой-то скрытый, нехороший смысл, не доверять словам людей?» Это сбивало с толку, омрачало мою долгожданную первую радость, и я впервые подумал о том, что Горуля может быть несправедливым.
Мог ли я знать, что за семью замками, в папках министерства просвещения, хранилась обнародованная ныне докладная записка.
Я перечитываю ее слежавшиеся, тронутые архивной желтизной листки, присланные мне недавно чешскими друзьями из Праги.
Сбросив в прихожей утомительные, но, увы, необходимые для него демократические ходули и оставшись, как говорится, в домашних туфлях, правительственный чиновник писал просто и ясно:
«Открытие гимназии в Подкарпатской Руси с преподаванием на родном языке имеет весьма благожелательный для нас резонанс в крае. Но опасаться наплыва учащихся из низших классов населения не следует. Материальный уровень этих слоев настолько низок, что даже при бесплатном обучении они не в состоянии учить своих детей. Что касается поступивших, то число их невелико, да и оно со временем, несомненно, сократится. Что же касается тех, кто закончит курс гимназии, то следует уже теперь приложить все усилия к тому, чтобы они стали нашей опорой среди русинов».
Горуля пробыл со мной в Мукачеве несколько дней. Приютил нас у себя на первое время чех Ладислав Стрега – железнодорожный стрелочник. Он и рекомендовал меня потом в репетиторы к сыну пани Елены.
Собрался Горуля домой в Студеницу в воскресенье под вечер. Но раньше, чем тронуться в путь, он достал из-за пазухи тряпицу, в которую были завернуты сделанные им для меня сбережения. Это ради них он ходил по селам в поисках работы и о них, возвратясь домой, шептался с Гафией.
– Небогато, Иванку, – сказал Горуля, – но на первое время хватит. Ты уж смотри, чтобы хватило, сам жить начинаешь. – И ласково провел рукой по моей стриженой голове.
Расставаться нам было тяжело, особенно остро я почувствовал это в последнюю минуту. Горуля то хмурился, то улыбался, давая мне последние наставления, я же крепился, чтобы не заплакать, и кусал нижнюю губу.
– Ну, не дури, – ласково ворчал Горуля. – Не дури, чуешь!.. Эх ты, Микола с Черной горы!..








