355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 29)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

61

В ночь на двадцать седьмое октября через город потянулись отступающие немецко-венгерские части. С нижних улиц доносилось погромыхивание обозных повозок, шарканье сотен ног, переклики и глухой гул; и чудилось, что там, внизу, разверзлась земля и колонны повозок, машин, солдат исчезают в этой бездне.

Еще с вечера, как только артиллерийская канонада приблизилась к городу. я отвел Ружану и Илька за два квартала от дома, к знакомому виноградарю Оросу, живущему при винном подвале. Подвал тянулся метров на семьдесят вглубь горы, и в этом надежном от обстрелов укрытии собралось много женщин и детей с нашей улицы. Но Ружана скоро вернулась.

– Я останусь с тобой, – сказала она. – Илько спит, за ним присмотрят Оросы.

Лицо у нее было осунувшееся, утомленное, только глаза горели лихорадочным огнем.

Около полуночи, надсадно гремя мотором, на нашу улицу въехала автомашина и остановилась перед домом Чернеки.

Я осторожно приоткрыл окно. В доме хозяйки захлопали двери, послышались приглушенные голоса. Какие-то люди пробегали по асфальтовой дорожке от крыльца к калитке.

– Бонди, Бонди, – говорил сдавленный женский голос, – осторожней ящик…

– Не кричите, мама, – доносилось в ответ, – я вас просил разговаривать потише.

И все это в полночной тишине.

– Из собственного дома – как воры, – сказала Ружана. – Значит, теперь совсем близко?

– Совсем, – ответил я.

Ночь проходила без сна. То и дело выли над городом гудки воздушной тревоги. С востока на запад и с запада на восток под самыми звездами невидимо проплывали самолеты. Слышались взрывы – это бомбили дороги, – и видны были сполохи огня, короткие, как вспышки магния. Иногда грохотало близко, в доме дребезжали стекла и жалобно звенела посуда. Но не гудки, не взрывы, не канонада – не они делали ночь бессонной. «Придет день, Иванку, наш день», – вспоминались мне слова Горули. И вот он приближался, столетиями выстраданный народом день воли. Деды мои, прадеды мечтали о нем в своих горных хижах; быстровский учитель, Юрко, Лобани, Олекса Куртинец отдали за него жизнь. И, может быть, в такую пору завтра я уже буду радоваться ему, как пришедшему.

Несколько раз в ночи я выходил на улицу и прислушивался, а чуть только на востоке забрезжила полоска рассвета, собрался из дому.

– Куда ты? – с беспокойством спросила Ружана.

– Пойду, – неопределенно ответил я, – пойду навстречу.

Глаза Ружаны расширились.

– Иванку!.. – порывисто произнесла она и остановилась, не высказав того, что хотела сказать.

Я приблизился к ней.

– Что с тобой, Ружана? Ты чего-то боишься?

– Я всегда боялась, – торопливо заговорила она, – а сегодня боюсь больше, чем тогда… Вдруг что-нибудь случится с тобой сейчас, перед самым…

– Успокойся, – улыбнулся я, – ничего не случится, я скоро вернусь.

Она промолчала и, что-то переборов в себе, вдруг улыбнулась, как улыбалась мне всегда, когда я уходил из дому со свертками, принесенными Анной.

Очутившись на улице, я остановился и прислушался. Стреляли где-то у Доманинец – пригородного села на перечинской дороге. Оттуда и катилась через город отступающая фашистская волна. Долетала канонада и со стороны Мукачева, но до мукачевского шоссе было далеко, и я решил пробираться на окраину города к Доманинцам. Шел я не улицами, а садами и виноградниками. Иногда вспыхивала короткая артиллерийская стрельба. Снаряды летели над головой с неприятным курлыкающим звуком и рвались где-то за Доманинцами, в Невинном лесу.

Продираясь сквозь живые изгороди и находя лазы в заборах, я наконец попал в проход между глухими стенами двух домов. Стало уже светлее. Блеклый рассвет занимался над Ужгородом, обещая солнечный, ясный день. Только я хотел было выглянуть из-за угла дома на улицу, как послышался топот ног, выстрелы, и в каких-нибудь двух метрах от меня пробежала группа немцев в мышиного цвета шинелях. Одни бежали не оглядываясь, другие оборачивались и стреляли вдоль улицы. Ответных выстрелов не было слышно, и потому трудно было понять, в кого стреляли немцы. Но вскоре вслед за немцами появились венгерские солдаты. Их было человек пятнадцать. Вдруг один из них, рослый плечистый малый, остановился, бросил себе под ноги автомат и поднял руки. Другой, ростом под стать первому, уже не молодой, поколебался и, крикнув что-то невнятное, отшвырнул автомат в сторону, вытянул длинные руки над головой, точно боясь, что тот, кому он сдавался, не увидит его поднятых рук. А между тем со стороны Доманинец нарастал железный лязг, земля начала гудеть, а стена дома, к которой я прислонился, вздрагивала, словно ее трясло.

Мчались танки. Первая машина пронеслась с такой быстротой, что я едва успел заметить на ее зеленой броне алую пятиконечную звезду.

Не помня себя от радости, с глазами, полными слез, выбежал я на тротуар и, сорвав шляпу, закричал, сам не понимая смысла того, что кричу. И тут увидел, что на улице я не один. Из ворот домов, подъездов, из глухих переулков вырывались люди; они тоже кричали, тоже махали шляпами. На лицах у одних был написан самозабвенный восторг, у других – любопытство и еще не растаявшая осторожность. А танки, огромные, запыленные, проносились мимо. Люк одной из машин был открыт, и в ней стоял, высунувшись по пояс, офицер-танкист с забинтованной головой. Он приветливо помахал нам флажком и спокойным, уже, видимо, привычным к таким картинам взглядом скользнул по сдавшимся в плен солдатам.

…Я не шел, а бежал, готовый стучать в каждый подъезд, в каждую калитку. Еще один квартал, еще один поворот улицы – и наконец калитка нашего дома. Переминаясь с ноги на ногу, я беспрерывно тыкал пальцем в кнопочку звонка и морщился от нетерпения. Увидав подбежавшую к окну Ружану, я крикнул:

– Пришли! Пришли! – И все продолжал нажимать кнопку.

Через минуту Ружана и Илько были уже у калитки. Ключ почему-то никак не попадал в замочную скважину, пока мы не сообразили, что калитка не была запертой. Я схватил на руки Илька и пустился вниз по улице. Ружана еле поспевала за мной.

– Подожди, Иванку, не спеши так… Ты уже видел их?

– Да, видел, – ответил я, не сбавляя шага.

Только спустились мы на нижние улицы, как нас подхватил и завертел людской водоворот. Все звенело в нем, перекликалось, двигалось, говорило и было полно удивленной радости. Передо мною мелькали сотни возбужденно улыбающихся лиц ужгородцев. Какой-то совершенно незнакомый старик в потертой шляпе схватил меня за руку узловатыми, много поработавшими на своем веку руками и, задыхаясь от волнения, проговорил:

– Я дожил, пане!.. Я дожил…

Затем он схватил за руку другого человека и повторил те же слова.

– Сюда, сюда! – позвал я Ружану, показывая на запыленный, остановившийся посреди площади танк, на котором стоял танкист с забинтованной головой, и бросился, расталкивая толпу, к машине.

– Здравствуйте, товарищ! – крикнул я танкисту издали.

– Доброго здоровья! – будто старому знакомому отвечал танкист, весело улыбаясь.

– Где ты там, Ружана?

– Мама, скорей! – торопил ее Илько. – Скорее, ма…

Я, оттолкнув кого-то, пробился к танку и, поймав руку танкиста, крепко пожал ее.

– Доброго, доброго, товарищи! – говорил, нагнувшись с брони машины, танкист, поблескивая молодыми, приветливыми глазами.

Я глядел в эти глаза, но сказать ничего не мог, потому что все слова, которые я готов был произнести, вдруг показались мне блеклыми, маленькими, неспособными выразить и тысячной доли того, чем было переполнено сердце. И как понятен мне был порыв пробившейся к машине простоволосой, с сединой на висках женщины, которая, так же, как и я, хотела что-то сказать танкисту и, ничего не сказав, поцеловала его руку.

– Что вы, что вы, – недоуменно и строго проговорил танкист, – разве так можно?! – Но, поняв что-то, улыбнулся немного смущенной и доброй улыбкой.

Людской поток оттеснил нас от машины, и уже другие здоровались с танкистом, и только слышно было: «Здравствуйте, товарищ!» А я уже тянул Ружану к другой группе, от другой – к третьей. Снова рукопожатия, приветствия, улыбки, и такое чувство, какое бывает при встрече с близкими после долгой разлуки, – тысячи мыслей и ни одного слова.

Такими многолюдными, как в этот день, улицы нашего города никогда еще не были. На площадях, набережной или просто на уличном перекрестке толпы людей осаждали то офицера, то запыленную воинскую машину, то обозную повозку, на которой восседал словоохотливый солдат-повозочный.

Вдоль тротуаров на вынесенных из квартир столах громоздились горы яблок и заплетенные ивой бутылки, наполненные виноградным вином. Женщины, стоявшие возле таких столов, кричали проходившим или проезжавшим мимо солдатам:

– Прошу, товарищи! Дуже прошу!

– Пришли, – говорила мне Ружана, – пришли!.. И мы с тобою, Иванку, живые свидетели!

– А мне кажется, Ружана, что не только к нам пришли, а и мы пришли. Знаешь, как приходят домой.

– Ты прав, – согласилась Ружана. – Я плохой политик, но мне думается, что к старому нам уже не вернуться, эго просто невозможно,

– Ты об этом жалеешь? – спросил я.

– Ни капельки, милый, хотя и не представляю новое, ну, никак не представляю.

Я шел улицами с таким чувством, будто никогда раньше по ним не ходил. Новыми были для меня не только советские солдаты, но и встречавшие их люди. Что-то изменилось в самой толпе, в самом ее характере и облике. Но главным, главным для меня были бойцы в пилотках и касках, их вольная, приветливая русская речь, никогда не звучавшая так свободно и радостно на улицах, как нынче. Я глядел на этих людей с восторгом и удивлением, – ведь были они не просто русскими, а теми русскими, что сражались за Сталинград и, выгнав немцев со своей земли, шли теперь освобождать другие народы. И если бы мне довелось пожимать руки знаменитейшим людям мира, я бы не испытывал такого волнения, какое испытывал тогда, пожимая руки простым советским солдатам.

Двадцать седьмое октября! Да будет благословен этот день!

62

Ожесточенные бои шли неподалеку, но город уже с первых часов своего освобождения рвался в новую, открывшуюся перед ним жизнь.

Избранный Народный комитет взял власть в свои руки. Он объявил запрещенными все фашистские и реакционные организации. Члены Народного комитета трудились на промышленных предприятиях, помогая рабочим скорее наладить и пустить их в ход. Менялись названия улиц, горожане срывали старые вывески и плакаты. Русская и украинская речь зазвучала на всех перекрестках. Люди разговаривали на родных языках громко, не таясь, как прежде, с радостным чувством свободы.

У меня появилось немало друзей среди советских солдат и офицеров. Но особенно сдружились мы с ефрейтором Шумкиным, стеклодувом, ставшим во время войны сапером. Штаб его части размещался в доме нашей хозяйки, бежавшей вместе со своими сыновьями из Ужгорода, и Шумкин частенько захаживал ко мне.

Рослый, медлительный, немногословный, он в то же время оказался человеком пытливым, близко принимавшим к сердцу интересы окружавших его людей.

Побывав у меня в теплице и осмотрев склон, он долго расспрашивал о травах и с интересом слушал мои объяснения.

– Вам, Иван Осипович, – произнес он наконец, – хорошо было бы с каким-нибудь нашим агрономом встретиться.

– Мне бы очень хотелось, – сказал я, – да, к сожалению, сколько ни ищу, а не набрел ни на одного.

Шумкин промолчал.

А через несколько дней, вечером, я открыл дверь майору Советской Армии.

– Извините, если не во-время, – улыбаясь, произнес он. – Гончаров Александр Игнатьевич. Меня к вам товарищ Шумкин направил, общий наш приятель.

Он стоит рядом со мной, склонившись над старым географическим атласом, агроном, председатель колхоза с далекой Кубани, смуглый немолодой человек с седыми висками.

Неловкость и скованность первых минут уже давно прошли, и даже кажется, что их не было вовсе.

– Вот Кубань! – говорит Гончаров. – От моря на юге – до степей придонья на севере.

– Велика!

– Да, не маленькая… Здесь наш район, а где-то тут, в межгорье, моя станица, – палец Гончарова останавливается над условной точкой, и странная, едва заметная тень пробегает по лицу моего гостя.

Он опускается в кресло и молчит некоторое время.

Потом отпивает из стакана глоток золотистого вина, которое принесла нам в кувшине Ружана.

– А знаете, Иван Осипович, – говорит он, – я ведь давно подумывал о Карпатах, еще когда сельскохозяйственный институт кончал.

– Что же, – улыбаюсь я, – говорят, что у каждого человека с детства появляется мечта о какой-нибудь далекой, не ведомой ему стране.

– Да, знаю, – кивает Гончаров, – это действительно так бывает. Но тут совершенно другое… Учиться мне пришлось заочно, работая председателем колхоза. Только во время сессий я уезжал в Краснодар, и однажды там, в институтской библиотеке, мне посчастливилось прочитать исследование одного из наших советских академиков о породах молочного скота, а молочный скот – это моя слабость. У меня ведь дед и отец были чабанами. Так вот, – продолжает Гончаров, – то, что я узнал тогда, меня очень заинтересовало. Когда-то ведь, в давнее время, молочный скот по всей территории Европы был однопороден, только под влиянием переселения народов и различия в жизненных условиях стали возникать те породы скота, которые мы теперь знаем, и лишь в двух местах до сих пор сохранились островки первоначальной породы – это в Швейцарии и здесь у вас, в Карпатах.

– Бурый карпатский скот!

– Да, бурый карпатский! Но дело в том, что в Швейцарии его совершенствовали, над этим скотом работали, и в результате появились знаменитые монтафаны, ины, швицы, а здесь… Я был поражен, Иван Осипович, когда, проходя по вашим селам, узнал, что нормальным удоем считается пять – семь литров молока в день. Не приложить рук к такой породе скота!

– Заблуждаетесь, Александр Игнатьевич, наш скот вывозили с Карпат кому только было не лень.

– Да, да! – кивает Гончаров. – И это я уже тоже знаю. Мне удалось побывать на крупном перегонном пункте возле станции Батево. Там было приготовлено к отправке свыше тысячи голов.

– Ничего удивительного, – говорю я. – Наш скот увозили к себе австрийцы, венгры, немцы, скупая его за бесценок, а сюда привозили свой скот якобы для улучшения местной породы и брали за него втридорога. Они называли карпатский скот «резиновым», потому что на малейшее улучшение содержания он отвечает резким повышением продуктивности.

– Но это же грабеж! – возмущается Гончаров. – А ведь какие возможности! Какие возможности в этой горной стране с ее пастбищами!

– Нам пытались внушить, что это трудная, богом забытая земля, – произношу я с горечью.

– Но ведь только в сказках рассказывают о земле, в которую сунешь палку – и палка начинает цвести. Я шел по вашему краю и вспоминал свою горную землю; и я когда-то думал, что ничего путного на ней не добьешься, а ведь добились! Потому что, я вам скажу, Иван Осипович, коллективному труду свободных людей и свободной науке все под силу! А с чего наш колхоз начинал? Всего пятнадцать хозяйств, и на пятнадцать хозяйств одна лошадь, да и ту можно было только условно назвать лошадью. О хлебе насущном думали, когда начинали, а открылась целая жизнь без меж! И если бы не война…

Голос майора внезапно обрывается, глаза принимают отсутствующее выражение, будто пред ним предстало нечто такое, о чем и рассказать невозможно. Я чувствую, как большим усилием воли он что-то замыкает в себе. Проходит секунда, минута, и взгляд его снова делается живым, только немного усталым.

И он неторопливо начинает рассказывать о своем далеком кубанском колхозе, о своей собственной судьбе – сына и внука чабана, о жизни своих одностаничников.

Годы в его рассказе – как ступени лестницы, подымающейся все выше и выше. Вот первый урожай, собранный с колхозных полей. Вот трактор, поднявший целину на раскорчеванной пустоши. Вот первый гектар яблоневого сада, заложенного на склонах молодежью. А вот и страшное событие, потрясшее душу: зверское убийство кулаками первого председателя колхоза «Путь к коммунизму», заменить которого пришлось комсомольцу Александру Гончарову.

Годы – ступени, и Гончаров словно ведет меня по ним. Я завидую его памяти. Он помнит все, вплоть до количества и веса зерен в колосках в урожайные и неурожайные годы.

Гончаров вытаскивает из кармана кителя целлофановый конверт с фотографиями.

– Работа кружка колхозных фотолюбителей, – произносит он с улыбкой.

И на раскрытый географический атлас ложатся одна за другой фотографии колхозного сада в пышном весеннем цветении, некогда заложенного комсомольцами, белостенных зданий фермы, старого пастуха Никифора Яковенко среди своего стада, бригадира и звеньевых, доярки, выучившейся на зоотехника, кузнеца, ставшего директором машинной станции.

– Это мы смотрим спектакль в колхозном клубе в тридцать девятом году, – объясняет Гончаров и сам подолгу всматривается в дорогие ему лица. – А это моя жена и девочки мои возле дома, – произносит он глухо, почти шепотом, и повторяет: – Моя жена и мои девочки…

К столу подходит Илько – худенький, но крепкий большеглазый мальчуган. Трудно сказать, на кого он похож. Иногда мне кажется, что он весь в Ружану, а другой раз сосредоточится на чем-нибудь, сдвинет брови, – и вдруг всплывет передо мной далекий образ матери.

Взобравшись коленями на свободный стул, Илько молча рассматривает фотографии, затем он переводит взгляд на майора и его китель, украшенный орденами.

– А за что у вас награды? – спрашивает Гончарова Илько.

– За разное, – отвечает Гончаров. – Первый орден – за Сталинградскую битву, второй – за битву на Днепре…

– А маленький? – и Илько осторожно дотрагивается до маленькой медали с зеленой ленточкой.

– Это медаль, присужденная Сельскохозяйственной выставкой в Москве. – И, обернувшись ко мне, добавляет. – Тоже за битву, но всего лишь за травы… Была такая битва, Иван Осипович, за горную люцерну…

– Горную люцерну? – переспрашиваю я и напрягаю память.

– И не вспомните, – говорит Гончаров, – ее еще ни в одном атласе растений нет. А будет, обязательно будет! В нашем колхозе и родилась она впервые на опытном поле хаты-лаборатории. Десять лет приучали мы ее сначала расти на высотах, а потом давать большие укосы в первый же год высева и не бояться сорняков, а самой глушить их. Трудно приходилось, советовали нам бросить такую затею, а мы не сдавались: мы чувствовали силу этой травы, незаменимой для скота и для почвы. В последний год перед войной мы уже скашивали ее с гектара в два с половиной раза больше, чем с такой же площади альпийского клевера. Не трава, а кормилица!

Разговор о травах тянется у нас допоздна. Гончаров с увлечением осматривает собранные мною экземпляры меума и образцы почв, спорит, советует, что-то заносит в свою записную книжку, а выслушав мой рассказ о Федоре Скрипке, Святыне, Семене Рущаке, о выкроенных ими для опытов клочках земли, задумывается и долго молчит.

Уходит Гончаров от нас далеко за полночь.

На прощание мы выпиваем с ним по стакану вина.

– Не знаю, – произносит он, – удастся ли мне еще раз заглянуть к вам, скорее всего, что не удастся. Но после войны приеду обязательно. Думается, что и у вас, в Карпатах, теперь все пойдет по-новому. А если появится у вас желание написать мне, буду очень рад.

И я записываю его кубанский адрес.

Больше он не пришел.

Через несколько дней явился ко мне попрощаться и Шумкин.

– Отдых кончился, Иван Осипович, – оказал он. – Пора вперед идти. Такое наше дело: долго на месте не задерживаться. И майор ваш тоже вперед ушел; я у них в части вчера был, когда они на машины садились… А между прочим, – вздохнул Шумкин, – солдаты рассказывают, что у товарища майора ничего и никого не осталось на Кубани.

– То есть как?

– А так вот, фашист уничтожил. Жену с детьми замучили, а от колхозного сада, построек, ферм остались одни головешки да пепел…

– А он знает об этом?

– Как же ему не знать, если он сам и освобождал родные свои места! Знает…

63

Наконец наш край был полностью освобожден. Впервые за долгие-долгие столетия получал он право сам выбирать дорогу и решать судьбу свою. Но дорога давно уже была избрана, и не за круглым столом, не на тайном сговоре дипломатов, а в горных селах, в лесных колыбах и солотвинских солекопальнях. Как надежду, лелеяли и берегли ее в темные ночи верховинские пастухи и лесорубы, мукачевские табачники и хлеборобы долины – все, кому дороги были будущее детей, родной язык, кто в клятве своей произносил: «На мою руську душу правда!»

Не знаю, кто первый бросил клич: «Домой! До матери нашей Советской Украины!» – но он стал волей освобожденного народа. И согласно этой воле на двадцать шестое ноября тысяча девятьсот сорок четвертого года было решено собрать в Мукачеве съезд Народных комитетов Закарпатской Украины.

К этому дню в Мукачево съехались не только делегаты, но множество народу из Ужгорода, Хуста, Рахова и Берегова. Я был избран делегатом от Ужгорода.

Погода двадцать шестого ноября была пасмурная и сырая. Над Мукачевом то начинался, то переставал моросить дождь. Низкие тучи обложили небо. Задувал холодный ветер – обычная погода поздней осени. Но город, казалось, не чувствовал этого. Затянутый в кумач флагов и транспарантов, он выглядел как-то по-особому празднично. Улицы уже с утра были запружены пестрыми толпами народа. Горожане смешались с селянами, прибывшими из самых отдаленных округов. Тут и там мелькали расшитые кептари [40]40
  Кептарь – овчинная безрукавка, расшитая бисером.


[Закрыть]
гуцулов, серые куртки иршавцев и воловчан и мохнатые, словно бараньи шкуры, гуни перечинцев. К кептарям, гуням и курткам были приколоты пышные алые банты. На шляпах, вместо обычных еловых веточек и пучков кабаньей щетины, красовались алые бумажные цветы.

Особенно людно было перед кинотеатром, где должен был заседать съезд. Делегации прибывали одна за другой. Они проходили под большой аркой пятиэтажного дома к подъезду кинотеатра. У подъезда их ждали распорядители с кумачовыми повязками на рукавах, и только слышно было:

– Откуда?

– Из Ростоки!

– Откуда?

– Из Русского поля!

– Откуда?

– Верхних ворот!

– Ясеней!

– Богдана!

– Синевира!

Такие дни помнят всю жизнь как бы долга она ни была и сколько бы других радостей через нее ни проходило. И в моей памяти хранится залитый светом зал с переполненными ложами, балконом и партером. Помню уставленный цветами стол президиума, помню, какой овацией отзывался зал, когда люди, сменяя друг друга на трибуне, требовали воссоединения с большой Родиной, и как тесно становилось рукоплесканию в высоких стенах, когда с восхищением и благодарностью говорилось о Советском Союзе. В этом порыве было заключено все: свобода, принесенная советскими воинами, и вера в будущее.

В большинстве своем выступавшие были простые люди, и слова их были просты, бесхитростны, понятны и дороги каждому. Я услышал, как кто-то позади меня сказал своему соседу:

– Раньше адвокаты за народ говорили, и ведь говорили не то, что народ думал, а здесь народ сам заговорил.

Я обернулся, чтобы увидеть того, кто это сказал, и как раз в этот момент председатель поднялся со своего места и объявил:

– От имени партизан Закарпатской Украины слово предоставляется товарищу Миколе с Черной горы.

– Садитесь, садитесь! – шептали мне сзади. Сосед потянул меня за рукав книзу, но я не садился, я всматривался в проход между креслами, по которому неторопливо шел к трибуне человек. Лица его я не видел, но я уже знал, что это Горуля.

Зал приветствовал его громкими аплодисментами.

По мере того как Горуля приближался к трибуне, аплодисменты усиливались. Вот он свободно и легко, не держась за перила, поднялся по довольно крутой лестнице и повернулся лицом к залу. И все для меня исчезло, кроме этого лица. Чудилось, что оно нисколько не изменилось за эти годы, только голова побелела и серебрилась под ярким светом ламп.

Горуля стоял у кафедры, вглядываясь в зал, будто любуясь и радуясь тому, чтό открылось перед ним.

– Витаю [41]41
  Витаю – поздравляю (укр.).


[Закрыть]
вас, браты и товарищи, со свободой! – произнес он. – «Землей без имени» называли наш край честные люди, видевшие горькую недолю народа, землей без имени… Почему они ее так прозвали? – спрошу я вас. Да потому, что те, кто пановал над нею и над нами, хотели, чтобы мы позабыли свой род и племя. Землей угроросов была она для австрийских цесарей, землей подкарпатских русинов для пана Масарика, землей рутенов для Хорти и мадьярских фашистов. А у нее было свое имя, которое ничем нельзя было ни стереть, ни выжечь из народного сердца, – она была нашей украинской землей, была и будет, пока солнце светит.

И Горуля улыбнулся взрыву аплодисментов, всколыхнувших притихший было зал.

– Микола с Черной горы – то мое партизанское имя, – продолжал он, – я его после Олексы Куртинца взял. А сам по себе я Горуля Илько из верховинского села Студеницы. Меня судили в Брно за то, что я говорил правду, и затюрьмовали на семь лет, а я сбежал из этой тюрьмы и ушел через два кордона туда, на Восток, в Советский Союз. Во многих краях побывал я там и видел, как надо и можно жить человеку. Жизнь увидел я, люди, жизнь!.. Слава за нее Сталину, и Коммунистической партии, и советской власти, сто раз и еще тысячу слава!

Зал ответил ему рукоплесканиями и возгласами: «Слава!»

Горуля подождал, пока стихла овация, и снова послышался его голос:

– В Москве над кремлевскими воротами видел я высокую башню с часами, и как начинают бить те часы, советские люди и на Украине, и на Кавказе, и в Сибири сверяют по ним свое время. И мы хотим переставить свое время по тем советским часам!

Горулю проводили долгими аплодисментами.

Я выбрался из ряда и быстро, чуть не бегом, пошел по проходу меж кресел навстречу Горуле.

Он остановился, всматриваясь, и лицо его озарилось улыбкой.

– Праздник какой у нас, Иванку! – только и сумел выговорить он, когда мы обнялись.

Все остальное время мы сидели уже рядом. Горуля не отпускал меня от себя.

Вечером наступил самый волнующий и памятный час съезда. Делегаты стоя слушали манифест, который должны были подписать представители Народных комитетов. В зале царила особенная, торжественная, полная глубокого смысла тишина, – все понимали: решается судьба, жизнь, будущее народа, – и в этой тишине звучал один только, иногда срывающийся от волнения голос Анны Куртинец, читавшей текст манифеста:

– Воссоединить Закарпатскую Украину со своею великою матерью – Советскою Украиною…

Кончилась «земля без имени».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю