355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 1)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Матвей Тевелев
«Свет ты наш, Верховина…»
Роман


1

В саду на одной из улиц Ужгорода, прислонившись к горному склону, стоит небольшой дом. Из его окон виден весь город, с древним замком, виноградниками, черепичными крышами и мелеющей летом рекой.

Бетонная, потрескавшаяся во многих местах дорожка ведет через сад от калитки к застекленной двери. Через эту дверь вошли мы с Ружаной в дом еще молодыми, на этой дорожке учился ходить наш сын Илько. В этом доме…

Но о доме потом.

…Родился и вырос я на Закарпатской Верховине [1]1
  Верховина – горная часть Закарпатья.


[Закрыть]
, в селе Студенице.

Бревенчатые хаты с высокими, крутыми крышами лепятся там между двумя горами по теснине, а от самых крыш, как по ступенькам, тянутся вверх густые ели.

Чтобы увидеть из хаты небо, надо присесть на земляной пол и заглянуть вверх через оконце. Только тогда глазу откроются гребни гор и узкая голубая полоска, и если долго смотреть на ту полоску, начинает чудиться, что это течет зажатая зелеными берегами река.

Туристы из Вены, Будапешта, Праги приезжали любоваться красотой зеленых Карпат.

Предприимчивые корчмари возводили над потоками бревенчатые домики для приезжающих. Егери были к услугам любителей поохотиться на оленей, диких кабанов и обучали туристов искусству ловли форелей в быстрых студеных речках.

Конечно, каждая птица свое гнездо хвалит, но нигде не увидеть вам таких бескрайных горных лесов, и таких бьющих из земли шипучих буркутов [2]2
  Буркут – минеральная вода.


[Закрыть]
и той дрожащей в полуденный час дымки, когда горы, и далекие поднебесные полонины, и крохотные полоски пашен, не теряя своих очертаний, кажутся не зелеными, а синими.

Глянешь на наши лесистые Карпаты издали – и почудятся они такими приветливыми, мирными и доступными. Не увидишь ни одной обнаженной скалы, ни одной щебенистой осыпи, будто по чьему-то волшебному слову остановились и застыли, не успев расплескаться, зеленые волны. А углубиться в них – и охватит тебя суровым полумраком ущелий, шумом потоков, и сердце замрет при виде вековых буков и елей, таких огромных, что трудно понять, как держатся они на кручах.

А зимой! Как она хороша зимой, Верховина, с ее частыми снегопадами! Снег здесь не порошит, а валит непроницаемой белой стеной пушистых хлопьев. Ветки деревьев едва держат на себе высокие слойчатые снежные шапки. Глухая тишина. Но прояснится, выглянет солнце – и искристым, веселым огнем заполыхает все вокруг в голубых, пурпуровых, бледно-зеленых и фиолетовых переливах. А горы! Кажется, что они оторвались от земли и парят в небесной голубизне, как многоярусные облака.

Но не лесистые горы, не реки с зеленой, тяжелой, будто жидкое стекло, водой и не синева воздуха, а вечное бездолье и непрестанная дума о куске хлеба – вот что такое была Верховина.

Десять столетий назад в эти окраинные земли Киевской Руси вторглись кочевые мадьярские племена.

На защиту родного зеленого края встали карпатские хлебопашцы и пастухи. Силы были неравные. Всадники пришельцев топтали посевы, жгли селения непокорных, утверждая себя на новых местах. Меч и огонь покорили землю, но народ покорить не смогли. Люди уходили вглубь гор, чтобы сохранить родной язык, веру, обычаи и преданность большой своей родине, от которой насильно оторвали их край.

Проносились века, сменяли друг друга поколения, возникали и рушились государства, только в летописях и преданиях оставалась память об иных, некогда многочисленных народах. Но отторгнутый от большой Руси поточек не могли иссушить ни гнет, ни коварство насильно введенной унии [3]3
  Уния – объединение церкви православной с римско-католической под властью папы римского. Была введена на Карпатах в 1646 году. Это стремление Ватикана подчинить себе православную церковь встречало решительное сопротивление со стороны народных масс. Униатская церковь называется еще греко-католической.


[Закрыть]
, ни упорная мадьяризация, проводимая австро-венгерскими правителями, ни жестокая нищета Верховины.

Схваченные со всех сторон тисками графских лесных угодий и лугов, лепились на кручах клочки крестьянских пашен, о величине которых ходила горькая шутка: «Захочешь, Миколо, отдохнуть в полдень на своем поле, ложись посередине, да не забудь ноги подобрать: вытянешься – панскую землю примнешь».

Бурные воды и дожди вымывали из земли ее соки. Весенние морозы сжигали всходы, и на жалких пашнях верховинских селян пробивались чахлые овсы и ячмень, а выше, на окаймленных буком и елью полонинах, ядовитый альпийский щавель и заросли низкого можжевельника изгоняли кормовую траву, и стадам было тесно на островках, где она еще росла.

С тех пор, как я помню себя, не было такого года, чтобы на Верховину не приходил голод. Он являлся обычно после рождества и с месяц как бы пробовал свои силы.

Правители края считали, что голод на Верховине так же неизбежен, как смена времен года, и опасались только одного – голодных бунтов. В ужгородском отеле «Корона» устраивались благотворительные балы, а в верховинских селах появлялись жандармы.

А голод наглел. Он шатался из хаты в хату, вздувал животы у ребятишек, валил с ног взрослых, и в деревянных шатровых, без единого гвоздя построенных церквушках непрестанно звонили одинокие колокола.

…Отца своего я не помню. Мне и четырех лет не исполнилось, когда он уехал на заработки в Америку. Но в памяти моей сохранилась сельская улица перед корчмой в холодный весенний полдень. Держась за подол матери, я стоял перед окном корчмы. Лицо у матери было мокрое от слез, как и у других стоявших с нею женщин. На крыльце были свалены в кучу с десяток тайстр [4]4
  Тайстра – дорожная заплечная сумка.


[Закрыть]
и свежевыстроганные из орешника посошки на дальнюю дорогу.

Из корчмы, где пили на прощание отъезжающие, несся громкий, пьяный говор. Сначала в нем можно еще было различить отдельные голоса, но потом он превратился в общий гул, и вдруг, словно смывая этот гул, на улицу потекла щемящая сердце мелодия:

 
На высокой полонине
Ветер завывает…
 

Женщины плакали. Плакали тихо, покорно, прижав к себе детей. И мать, обхватив руками мою голову, тоже плакала. А из корчмы, продолжая тянуть песню, один за другим стали выходить захмелевшие от палинки [5]5
  Палинка – водка.


[Закрыть]
люди. Они разбирали свои тайстры и посошки и, спустившись нетвердой походкой с крыльца, прощались с родными.

Может быть, все это запомнилось так хорошо и ясно потому, что я не раз бывал свидетелем таких проводов и прощаний. Не проходило и года, чтобы с Верховины не уезжали в далекие страны десятки и сотни людей на поиски призрачного счастья. Ехали во Францию, Бельгию, Канаду, Соединенные Штаты.

Так уехал и мой отец и не вернулся. Жив ли он или умер, никто не мог сказать, и все письма, которые под диктовку матери писал сельский грамотей Илько Горуля, оставались без ответа.

Трудно пришлось матери, но вторично замуж она не пошла, хотя сватов засылали к ней многие. Красива собой была моя мать. Я как сейчас вижу ее смуглое, чуть удлиненное лицо, черные волосы, серые, очень светлые глаза и такие густые ресницы, что под ними вечно лежала тень, как в солнечный час под елями.

Редко она улыбалась, была скупа на ласку и больше слушала других, чем говорила сама.

Потеряв всякую надежду на возвращение отца, мать начала задумываться над тем, как же выбиться из нужды, в какой мы жили. Выход, ей казалось, был один: учить меня, дать образование, чтобы я ушел с земли, на которой не имел доброй доли ни дед, ни отец. О моем учении мать начала говорить все чаще и чаше, это стало ее единственной целью, а люди моего поколения знают, как трудно было ее достичь.

2

Единственная школа, в которой верховинские дети нашей округи могли обучаться на родном языке, находилась километрах в десяти от Студеницы, за горой, в селе Быстром. Дорога туда шла через перевал, трудная, крутая, а зимой так и вовсе непроходимая.

Почему власти открыли школу именно в Быстром, в таком отдаленном и небольшом селе, а не в Студенице или в Потоках, куда бы могли ходить ребятишки из окрестных сел, толковали по-разному, пока проезжавший через Студеницу ужгородский чиновник, выпив лишнее в корчме, не проговорился: «Потому и открыли, чтобы меньше учились. Верховинскому быдлу и этого хватит».

Стремление учить меня было так велико, что мать готова была продать хату и переселиться в Быстрое.

– Что ж, – говорила она соседям, – своей земли нема, мы легкие.

Но на душе у нее было тяжело при мысли, что придется все же уезжать из родного села.

Как-то весной четырнадцатого года, когда ветры высушили горные дороги, а леса вокруг затянуло пушистой светло-зеленой паутиной, мать сказала мне:

– Завтра сходим, сынку, в Быстрое. Надо с учителем договориться и какую-нибудь хижу присмотреть.

На следующий день около полудня мы уже стояли перед крыльцом продолговатой хаты с маленькими оконцами и трухлявой, в зеленых лишаях, крышей. Передняя стена хаты вздулась, и ее подпирали три бревна. В некоторых окнах не хватало стекол, их заменяла промасленная бумага.

Такой предстала перед нами быстровская школа.

Еще совсем недавно учительствовал здесь униатский дьяк. Высокий, лысый, туподушный, он избивал учеников и часами держал их коленопреклоненными перед засиженным мухами портретом австро-венгерского императора Франца-Иосифа. Пил дьяк беспробудно, пока совсем не спился с круга и не замерз ночью под дверью собственной хаты.

Год школа бездействовала. Не находилось охотников ехать на учительство в такую глушь. Думали, что школа останется запертой и следующий год, как вдруг перед самой зимой объявился учитель.

Рассказывали, что Михайло Куртинец, зять сельского кузнеца Василия Миговка, поселился в Быстром с женой и годовалым сыном еще с прошлой весны. До этого он жил у Тиссы, в Великом-Бычкове, и работал механиком на химическом заводе, но из-за болезни жены, которой нужен был горный воздух, Михайло бросил завод и уехал к тестю. Так говорили. А на самом деле, и это узналось впоследствии, причина приезда Михаила Куртинца в Быстрое была другая.

Не понравился управляющему заводом чересчур грамотный, начитанный самоучка-механик. Не нравилось ему спокойное достоинство, с которым держал себя Куртинец. Но совсем нетерпимым показалось, когда донесли, что механик ведет разговоры с рабочими о том, будто люди могут обойтись без цесаря и без хозяев. А однажды управляющему и самому удалось подслушать рассказ Куртинца, что, дескать, не русины поселились на мадьярской земле, а, наоборот, кочевые мадьярские племена захватили окраинную русскую землю, захватили и пануют на ней вот уже десять раз по сто лет. И хотя у механика были золотые руки, его заменили каким-то австрийцем.

Оставшись без работы, Куртинец попробовал устроиться на других заводах, но и туда уже успели сообщить, что за птица механик Куртинец.

Ничего не оставалось делать, как переехать к стареющему тестю и стать его помощником в кузнице.

Куртинец зажил в Быстром, привыкая к селу и присматриваясь к людям.

Как-то, работая в кузнице, из разговора селян он узнал о беде со школой, а узнав, начал хлопотать, чтобы ему разрешили учительствовать. Чиновник, к которому обратился Михайло Куртинец, до того обрадовался случаю избавиться от забот о какой-то там школе на Верховине, куда он ни разу не заглянул, что даже оказал протекцию Куртинцу. Так в Быстром появился учитель.

О новом учителе шла по горным селам добрая молва. Говорили, что он не только хорошо учит детей родному слову, но, если надо, не боится заступиться за селян перед экзекутором [6]6
  Экзекутор – чиновник, исполнитель решений властей.


[Закрыть]
и графским управляющим.

В народе уважали Куртинца, а студеницкий чабан Илько Горуля, писавший некогда под диктовку матери письма моему отцу, человек резкий и насмешливый, часто пропадал у быстровского учителя и радостно оживлялся, когда заходила о нем речь.

Школа в Быстром должна была находиться под присмотром пана превелебного [7]7
  Пан превелебный – униатский поп.


[Закрыть]
, но так как своего священника Быстрое не имело, а наезжавший приходский священник бывал здесь редко и неохотно, за школой присматривал староста.

Однажды староста явился в школу во время перемены. Учитель был на своей половине, дети с любопытством разглядывали гостя, человека дородного, с суковатой палкой в руке.

Староста окинул подозрительным взглядом невзрачные стены класса и вдруг крякнул: обязательный портрет австро-венгерского цесаря висел не над учительским местом, а возле печки над учительским местом в резных ясеневых рамах висели портреты двух совершенно неизвестных старосте людей. Голову одного из них венчала копна курчавых волос, руки были скрещены на груди и взгляд устремлен в даль; у второго были длинные, опущенные книзу усы, высокая барашковая шапка, а глаза, казалось, следили за каждым движением старосты.

Что за люди? – буркнул староста.

– Писменники, – нестройно ответили ученики.

– Какие писменники?

– Наши, – снова хором, но смелее прежнего ответили ребятишки. – То вон – Пушкин, а то – Шевченко…

– Гм, – промычал староста, напрягая память. – Что-то я про таких не чув…

– Йо! Пане! – сказал с удивлением один из хлопчиков. – То ж наши, руськи.

– Руськи? – переспросил староста, и лицо его пошло пятнами. – Это кто же их сюда?

– Я, – послышался ответ.

Гость обернулся и увидел вошедшего в класс учителя.

– Пане учитель, – произнес староста, – школа цесарская, а тут у вас писменники…

– Что ж в том плохого? – улыбнулся Куртинец.

– А то, – пристально поглядел на учителя староста, – говорят, что детей учите не тому, чему надо.

Улыбка исчезла с лица учителя.

– Чему я их учу? Говорите прямо.

Староста тяжело задышал и пробормотал, искоса поглядывая на школьников:

– Ну, что… русины с украинцами да москалями – братья родные…

– А разве это не правда? – спросил учитель. – Вы и сами знаете, что это правда.

– Что я знаю, пане, – сказал староста, – то мое дело, а ваше дело – снять этих писменников… Я вам добра желаю.

– За доброту спасибо, – усмехнулся Куртинец, – но портреты будут висеть.

– А не пожалеете?

– Что это? Угроза?

– Нет, я вас предупреждаю, – сказал староста. И в душе был рад упорству Куртинца, потому что представился случай разделаться со строптивым учителем.

В тот же день даже у нас в Студенице стало известно, что быстровский староста собирается в город с доносом.

Выехал староста на рассвете, но едва он отъехал километров семь от Быстрого, из-за придорожных елей выступили несколько человек и преградили ему дорогу. Туманный полумрак и глубоко надвинутые на лоб шляпы не позволяли разглядеть лица людей. Только по топорам за широкими кожаными поясами си догадался, что это лесорубы.

Почуяв опасность, староста стегнул лошадь. Лошадь рванула тележку, но высокий человек в заплатанном, коротком серяке [8]8
  Серяк – куртка из грубого домотканного сукна.


[Закрыть]
особенно приметившийся старосте (потом поговаривали, что это был Горуля из Студеницы), изловчившись, поймал коня под уздцы и дернул их с такой силой, что конь захрапел от боли, присев на задние ноги.

– Кто такие? – храбрясь, крикнул староста. – Что надо?

– Куда едешь? – в свою очередь спросил тот, кто остановил лошадь.

– Корову еду торговать.

– Брешешь! – сказал человек, подходя поближе к тележке. – Выслуживаться едешь. Донос на учителя везешь.

Староста побледнел.

– Это он вам наговорил на меня!

– Ничего он нам не говорил, сами дознались, а учителя ты лучше не трогай; тронешь или другие тронут – спалим тебя вместе с хозяйством. Чуешь? Хоть сто жандармов держи в селе, а не спасешься от огня!

– Да что же это? Гэть! – крикнул староста.

– Ты не храбрись, – усмехнулся человек в коротком серяке, – как бы по тебе от такой храбрости пан превелебный панихиду не отслужил.

– Что с ним долго говорить? – нетерпеливо вмешался невысокого роста лесоруб в гуне [9]9
  Гуня – верхняя одежда с длинным начесом шерсти наружу, типа кавказской бурки.


[Закрыть]
. – Поворачивай коня и езжай домой подобру, да помни, что за учителя ты отвечаешь! Вот и весь разговор. А начнешь про нас дознаваться, тоже радости не дожидайся.

Он взял под уздцы лошадь, развернул на узкой дороге возок и так весело гикнул, что конь помчался опрометью, не чувствуя вожжей.

Долгое время староста ходил по селу мрачнее тучи. Стал еще больше придираться к селянам, но Куртинца оставил в покое.

…Мне никогда не приходилось видеть быстровского учителя, и рисовал я его себе строгим, седым, высоким, а на школьное крыльцо вышел к нам приземистый, средних лет человек, с широким скуластым лицом и темными живыми, но спокойно глядящими глазами.

Спустившись с крыльца, он поздоровался с матерью и со мной за руку.

– Хлопчика хотите учить?

– Сделайте доброе дело, пан учитель, – сказала мать.

Куртинец положил мне руку на плечо.

– Из какого села?

Мать хотела ответить, но учитель остановил ее.

– Пусть хлопчик сам скажет. Я ведь его спрашиваю.

Мне очень понравилось, что учитель обращается именно ко мне, и я ответил:

– Из Студеницы.

– Студеницы? – переспросил учитель. – А как же тебе ходить оттуда? Далеко ведь.

Он поднял глаза и, сощурясь, поглядел на высокую Буркутову гору, над которой застыло вытянувшееся вверх белое облако.

– Тут буду жить, – сказал я, уже совсем расхрабрившись.

– А есть кто у тебя в Быстром?

– Никого нет.

– Да я сама сюда жить перейду, – торопливо произнесла мать. – Пусть только учится.

– Сколько же тебе лет, хлопчику? – поинтересовался учитель.

– Шесть, – ответил я.

– Шесть? – переспросил Куртинец и покачал головой. – Рано учить такого, мал еще.

– Ни, пане, – торопливо заговорила мать, – не мал! Он уже за хозяина в хате.

Куртинец улыбнулся матери. Он начал расспрашивать ее о нашей жизни и слушал с таким интересом, будто наша жизнь была не похожа на жизнь других верховинских семей.

– Может, ему счастье будет, – сказала мать, погладив мою голову.

– Пора бы, – произнес Куртинец. – Сколько же еще ждать его людям?

Мать потупилась.

– И на мое счастье, пане, отец с матерью надеялись, да не сбылось.

– А его сбудется, – сказал учитель. – Только не так… не так, как вы думаете, не в одиночку. В одиночку и дерево растет вон как та смерека [10]10
  Смерека – вид сосны.


[Закрыть]
перед церковью – кривая, согнутая…

Куртинец задумался, разглядывая свои большие, в черных ссадинах руки, и вдруг сказал:

– А хлопчика приводите осенью.

Учиться мне у Куртинца не пришлось. В августе того же года увидел я его в Студенице на пути в Сваляву. Он шел в ряду верховинских лесорубов и пастухов под присмотром конных жандармов.

В нашем селе к этой партии людей присоединили группу студеницких. Стоя за плетнем, я видел, как прощался с женой наш сосед Микола Рущак, отец моего дружка Семена. Голосили женщины, покрикивали жандармы. Тощий, коротконогий и рано полысевший корчмарь Попша с бутылкой и стопками в руках шмыгал среди отправляющихся в путь. Одни пили и становились угрюмее прежнего, другие, охмелев, шумели, храбрились и грозили кому-то.

– Куда их, мамо? – допытывался я.

– На войну, сынку, – отвечала мать, – цесарь войну России объявил…

Спокойнее всех был Куртинец. В черном, накинутом на плечи пальто, он молча стоял в тени придорожного бука, и только тогда, когда конный жандарм приказал людям строиться, учитель вышел на середину улицы и крикнул, перекрывая гомон и причитания:

– Не плачьте, жинки, вернемся!

3

Оказывается, мы вовсе не русины, а греко-католические мадьяры. И те русские, что воюют сейчас с германским императором и австро-венгерским цесарем, – наши давние враги.

Люди слушают проповедь пана превелебного хмуро, потупив глаза. В церкви все больше женщины и мы, ребятишки. Мужчин совсем мало – староста, кивающий головой в знак согласия с паном превелебным, дед Грицан, Федор Скрипка и еще несколько стариков.

Дед Грицан стоит неподалеку от нас, слушает и, вздыхая, шепчет:

– Грешно, а брешет. Прости, боже.

Я гляжу на большое изображение девы Марии, и кажется мне, что вот сейчас разомкнутся ее губы и остановят отца превелебного. Но святая дева молчит, уставив глаза поверх людских голов, бесстрастная и безучастная ко всему, даже к младенцу, которого держит на руках.

Война идет третий месяц. Она бушует далеко от заброшенной в горах Студеницы, охватив полсвета. Мы пока еще мало ощущаем ее.

Но однажды морозным октябрьским днем проносится над Студеницей причитание:

– Микола мой… оченьки ясные…

Это наша соседка Рущакова Анна. Она лежит посреди своего двора, стянув с головы хустку, бьется о смерзшуюся землю…

Уткнувшись лицом в плетень, всхлипывает дружок мой Семен.

– Нянька [11]11
  Нянё – отец.


[Закрыть]
нашего на войне убили, – говорит он мне сквозь слезы.

Я растерянно гляжу на съежившегося от горя Семена и не знаю, как мне его утешить. Таким беспомощным, маленьким я его еще никогда не видел.

У ворот толпятся и шепчутся набежавшие соседи и с опаской косятся на синий продолговатый листок, валяющийся на земле. Его принес староста. Это первая горькая весточка с войны.

Проходит немного времени, и стучится уже староста в ворота деда Грицана – два листка сразу, на двух сыновей… А там слышен плач в хате Скрипки. Убит, пропал без вести. Убит. Опять без вести. Последних больше всего.

Все меньше становится на селе мужчин. Осунулись, потемнели от забот и тревог лица женщин.

Я и Семен уже понимали, что значит «пропал без вести»: это хорошо. Это они на русскую сторону подались.

– Ненадежные люди, – чертыхались сельские жандармы. – Только гляди за ними, чтобы чего не натворили.

А жандармов теперь по нескольку в каждом селе. В Студенице их трое. Они рыщут по хатам, а встретив нас, ребятишек, допытываются: кого видели сегодня? Не слышали ли, что говорят про цесаря и про войну?

Что говорят – мы знаем, но молчим. Сболтнешь – и поведут жандармы людей из Студеницы в тюрьму.

Скольких они уже увели с Верховины!

А говорят про войну недоброе, клянут в каждой хате. Она, как камень над людьми, гнет их к земле горем, нуждой. И даже нам с Семеном не хочется играть в войну.

Школу в Быстром, как и все другие верховинские школы на родном языке, закрыли.

Я думал, что мать откажется от мысли учить меня в такое тяжелое время. Но мать не сдалась.

Потеряв надежду на школу, она отдала меня учиться грамоте к Ильку Горуле, дружившему с быстровским учителем.

Как и где Горуля сам научился читать, я не знал.

Это был рослый, худощавый, слегка припадающий на левую ногу, недюжинной силы человек с загорелым лицом, на котором резко выделялись подстриженные щеточкой светлые усы и такие же светлые глаза.

Как и многие верховинцы, гонимый нуждой, безземельем и отсутствием работы на родине, Горуля несколько лет странствовал по белу свету в поисках доли. Он работал каменщиком-строителем в Бразилии, грузил корабли в африканских портах Джибути и Александрии, работал по контракту в угольных копях Бельгии, но, изверившись в том, что можно где-нибудь найти добрую долю, и тоскуя по Карпатам, возвратился в Студеницу, где его дожидалась жена Гафия.

Был в этом человеке особый талант к труду. Быстро, с ходу, он постигал секрет любой работы и за недолгий срок становился превосходным мастером, с которым нелегко было соперничать другим. Искуснее Горули мало кто в нашей округе валил лес на самых крутых и опасных склонах, и редко кто так хорошо и прочно, как он, мог поставить сруб для хаты или смастерить бербеницу – длинную деревянную кадушку для перевозки молока с полонины.

Своей земли Горуля не имел, даже перестал мечтать о ней. И хотя он считал себя селянином, годы жизни рабочего наложили на него свою печать. Он и в мыслях и в поступках был смелее, свободнее селянина, а когда речь о нем заходила где-нибудь в другом селе, обычно говорили: «Ну, тот, Илько Горуля, студеницкий мастер». Таких рабочих людей в годы моего детства было немало по селам Верховины.

Осенью, зимой и в весеннюю пору Горуля работал то лесорубом, то плотником, то каменотесом на ремонте дорог. Работа была от случая к случаю, и это очень тяготило его. Но с наступлением лета Студеница выбирала Горулю главным чабаном, потому что и в этом деле он тоже был одним из первых. Да и самого Илька влекло приволье горных полонин, а главное, был постоянный заработок до сентябрьских заморозков.

Но страстью Горули была охота. Увлечение это передалось ему по наследству от отца, знаменитого у нас медвежатника, который приучал сына к такому рискованному делу с юности. Вот почему, когда Горуля объявился в Студенице, его взяли на службу егерем к графу Шенборну.

У Шенборна во время охоты Горуля покалечил ногу, но, поправившись, продолжал службу, пока его не прогнали за дерзкий язык.

Язык у Горули и в самом деле был дерзкий, а нрав крутой и неспокойный. Малейшая несправедливость вызывала в нем вспышку гнева, а так как в несправедливости не было вокруг недостатка, гнев и озлобление бурлили в этом человеке непрестанно. К жизни и к людям Горуля подходил со своей особой меркой, ценя непокорство и смелость, презирая смирение.

На Верховине испокон века водился такой обычай: когда кто-нибудь умирал, вечером в хату умершего, куда собиралось все село, являлись ряженые – черт и смерть. У черта был длинный коровий хвост и, конечно, рога. Смерть стучала лошадиными зубами и размахивала косой над головами собравшихся. При этих взмахах люди должны были склонять пониже головы. Ночь напролет ряженые плясали вокруг гроба, играли в шлепки с одной только целью – отвлечь своими забавами от горя родичей умершего.

Чертом наряжался в селе Федор Скрипка, а смертью – Илько Горуля. Трудно было понять, откуда в этом суровом, ходившем вразвалку человеке бралась такая ловкость, бесшабашность и неиссякаемый запас выдумки. Он мастерски представлял то нотаря, то сборщика податей, то корчмаря Попшу.

Люди уважали Горулю, но побаивались его. Не боялся Горули только один человек на селе – моя мать. Встречаясь с ней, Горуля робел, начинал говорить шепотом, и с губ его пропадала насмешливая улыбка. И мать становилась какой-то другой при этих встречах – не такой суровой и строгой, какой бывала она с другими людьми.

Позже, когда я подрос и стал разбираться в жизни, я понял, что мать любила не моего отца, за которого ее выдали, а этого человека. И Горуля ее любил, хотя понимал, что вместе им уже никогда не быть.

На войну из-за хромоты Горулю не взяли. И жил он вместе со своей женой Гафией неподалеку от нас, на окраине села.

Я замер, когда Горуля появился у нас в хате. Горуля усмехнулся, погладил меня по голове и, подойдя к столу, взглянул на купленный матерью новенький букварь. Внезапно лицо моего будущего учителя посуровело, будто он увидел на столе не букварь, а что-то недоброе. Я не сводил с Горули глаз, и мать глядела на него с немым вопросом, не понимая, почему в Горуле произошла такая перемена.

Наконец он сел на лавку и, склонив набок голову, поманил меня к себе пальцем. Присутствие матери подбадривало меня, и я подошел.

Горуля смерил меня взглядом с ног до головы и, помедлив немного, спросил:

– Ты кто?

Я беспомощно оглянулся на мать. Но она не спешила прийти мне на помощь.

– Ты кто? – повторил Горуля.

– Иван… Белинцев, – произнес я и застыл в ожидании.

Но Горуля покачал головой.

– Не про то я тебя спрашиваю, – сказал он. – Кто ты: немец, или мадьяр, или словак?

– Ни, – проговорил я, удивляясь незнанию Горули, – я русин!

– А родная твоя земля как зовется?

– Верховина, – ответил я, не задумываясь.

Горуля улыбнулся. Никогда я не думал, что у него может быть такая добрая улыбка.

– Верховина – то край, Иванку, – сказал он, – край, где ты народился. А вся наша родная земля?

Я знал, о чем он меня спрашивает. Это знал каждый, кто родился и вырос в наших лесистых горах, где все – от названий сел до древних, тщательно хранимых церковно-славянских книг, от преданий до надежд на будущее, – все было нераздельно с ее именем.

– Руська, – произнес я.

Когда и от кого услыхал я о ней впервые, мне не ответить, и вряд ли ответил бы кто другой на Верховине. Казалось, что слово это и все понятия, чувства, связанные с ним, рождались у нас вместе с человеком, как рождается ощущение тепла, света и любовь к матери. Мне шел только десятый год, а я уже знал, что за горами, в той стране, откуда солнце встает, распростерлась родная нам бескрайная земля, от которой нас насильно оторвали в далекие времена; знал, что люди там говорят на одном с нами языке; знал я и то, как опасно произносить одно название этой земли при жандарме, старосте или экзекуторе, приезжавшем в село собирать налоги.

– Значит, руська, говоришь? – переспросил Горуля и обернулся к матери. – Чуешь, Марие, что хлопчик сказал?

– Чую, – кивнула мать.

– А какую же ты ему азбуку купила? – с укоризною, едва сдерживая себя, спросил Горуля, перелистывая новый букварь. – Латыница… Разве у нас своей нет?

– Была, – вздохнула мать, – да теперь не купишь. Вон Попша говорит, всю руську жандармы пожгли, а взамен эту велели продавать, – и она кивнула на новый букварь.

– Ну, знаю, что пожгли, – раздраженно проговорил Горуля, – а учить я по такой не стану.

Он полез в карман серяка, осторожно извлек оттуда что-то завернутое в пеструю хустку и стал развязывать узелки. Вскоре в руках у него оказалась старая, замусоленная книжечка, которую он положил на стол и бережно разгладил ладонями.

– То наша азбука, хлопчику, – произнес торжественно Горуля, – по ней и выучишься…

Если другие учителя начинали обучать детей с первой буквы алфавита, Горуля начал с середины его. И первое слово, которое прочел я по складам, и первое слово, которое я затем вывел карандашом на бумаге, было «Россия».

Едва я научился читать по складам, мать начала приносить домой книжечки, какие ей удавалось достать у кого-нибудь. Рваные, с дочерна захватанными краями страниц, духовного содержания – других не было, – они становились моими мучителями. Меня заставляли их читать до головной боли. Я сидел в хате у окна и, водя пальцем по строчкам, тянул слова, в то время как сверстники мои обкатывали снежные горки. Если бывало я на минутку отвлекался от чтения и заглядывал в оконце, мать кричала с упреком:

– Опять в окно глядишь? Читай!

Спасали меня сумерки. С сумерками и мать становилась попрежнему доброй и ласковой. Мы ложились спать, не зажигая огня, пораньше, потому что во сне человеку не хочется есть, а под овчиной тепло и не надо тратить хворост на лишнюю топку.

Но сон сразу не приходил, и мать принималась рассказывать мне всевозможные истории про песиголовца [12]12
  Песиголовец – злой персонаж закарпатских сказок.


[Закрыть]
, коварного, злого, хищного; про то, как этот песиголовец выкрал у пастуха Миколы с Черной горы ключ от земли и забросил его на край света. Микола убил в поединке песиголовца, а сам пошел искать тот ключ.

Рассказы матери были всегда обстоятельны; она подробно описывала песиголовца, а в особенности пастуха Миколу с Черной горы, и в этом ее рассказе Микола почему-то был очень похож на Илька Горулю.

– … И до сих пор ищет он этот ключ, – слышен неторопливый голос матери, – заглядывает под каждый кусточек, в каждую ямочку, а земля все стоит и стоит запертая…

– Мамо, – спрашиваю я, – а что если Микола с Черной горы найдет ключ?

– Верховину отопрет, – отвечает мать, – люди умирать с голоду перестанут.

– И за цесаря воевать не будут?

– Дай боже.

Во сне я вижу ключ. Он лежит на дне речки среди камней, и я зову что есть силы Миколу: «Вот он! Вот он!..»

Мать толкает меня:

– Не кричи, глупый! Чего так раскричался…

В мае начинались оборы на полонину. Хозяева метили овец особой, долго не смывающейся краской, ладили бербеницы. Раньше в день выгона отар село шумело. Люди пили палинку, и каждый должен был поднести по чарке головному чабану Горуле. Теперь шла война, и сборы проходили невесело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю