Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"
Автор книги: Матвей Тевелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Мать, не желая признавать никаких перерывов в моем обучении, отправляла меня с Горулей на полонину. Там я проводил все лето, учился и помогал Горуле вести пастушье хозяйство.
Но как ни старалась мать, перерыв все же наступил. Я замечал, что последнее время Горуля вел занятия со мной рассеянно и точно ждал чего-то. На мои ошибки в чтении он уже не обращал внимания, и когда в условный час я появлялся в его хате, Горуля удивленно смотрел на меня и произносил:
– А-а, то ты, Иванку?
И опять уходил в себя, мгновенно забывая о моем присутствии.
Несколько раз он оставлял меня наедине с книжкой, а сам куда-то исчезал. Я ждал его дотемна и, не дождавшись, брел домой, но ничего не говорил матери.
И вдруг глубокой осенью как-то поутру часто и сильно зазвонил над Студеницей церковный колокол.
Мы бросились к оконцу и сквозь кисею падающего мокрого снега увидели бегущих на звон людей.
Мать всполошилась.
– Сиди дома, – строго приказала она мне. – Не смей никуда ходить. Долго ли в такое время до беды!
А сама накинула на плечи платок и выбежала из хаты.
Я подождал недолго, затем выскользнул во двор и сам помчался к церкви.
Чтобы мать не заметила меня, я взобрался на сруб старой звонницы и притаился за стропилами.
У церкви собралось все село. Колокол замолчал, и на паперти появился незнакомый мне человек в кожушке, с длинным топором, заткнутым за широкий пояс лесоруба.
– Люди добрые! – крикнул он, стянув с головы шляпу. – В России великая революция. Панству там конец! Влада в руках работников и селян. Народу мир и земля!..
А к церкви из села уже скакали вовсю жандармы без шинелей, в расстегнутых мундирах.
Мне показалось, что я один вижу скачущих всадников, и, поняв опасность, которая грозит лесорубу, с сердцем, колотящимся от тревоги, я скатился с звонницы и, пробиваясь сквозь толпу к паперти, закричал:
– Вуйку [13]13
Вуйко – дядя.
[Закрыть], жандармы!.. Скорее, вуйку!..
– Вижу, хлопчику, – ласково отозвался лесоруб, спрыгнул со ступенек в толпу, и словно водой его залило.
Жандармы разгоняли людей, но уже ничто не в силах было остановить вести о великой революции в России. Она, как вихрь, пронеслась по всей Верховине.
Что-то сразу изменилось в нашем селе. Внешне как будто все оставалось попрежнему, но невидимая струна натянулась и напряглась до предела. Это чувствовалось во всем: в том, как тревожно и озабоченно шептались люди; в том, что жандармы совершали свои объезды не попарно, как раньше, а группами в пять-шесть человек; в том, что Попша раньше времени закрывал свою корчму; в том нетерпении, с каким сообщались новости из других сел и из города.
«Ре-во-лю-ци-я», – повторял я про себя это незнакомое раньше слово. Смысл его был для меня неясен, но произносилось оно у нас теперь часто, как самые необходимые слова – хлеб или мамо. Мне слышалось в нем нечто грозное и в то же время очень справедливое.
– Мамо, – допытывался я, – что же такое революция?
– Мал еще знать, – хмурилась мать.
– Нет, мамо, – настаивал я, – вы скажите.
Она недовольно ворчала на меня, но наконец сдавалась и объясняла как могла:
– Панов – гэть, со двора гонят, а панску землю делят, тогда и революция.
– А хорошо это, мамо?
– Тихо ты, – грозила мать, – жандармы учуют.
Я затихал, но ненадолго.
– И у нас так будет, мамо? И нам землю дадут?
– Молчи, молчи, – шептала она. – Дай, матерь божья!
Сколько лет прошло, да еще и мал я был в ту пору, но и поныне перед моими глазами дорога, белая от летнего зноя. С полонины, где пасем мы с Горулей скот, видно, как стремительно низвергается она с перевала, будто узкая водопадная струя, и начинает петлять по зеленогорью над крутизною все ниже и ниже, пока вдруг не очутится у реки и побежит с ней рядом к сливающемуся с небом дымчатому простору. Я знаю: там равнина, Тисса, Дунай, – но кажется, что там конец земли.
Горная дорога, а на дороге люди. Их было много. Они ехали на повозках, шли группами пешком. Австрийцы, русины, венгры, в зеленоватых шинелях, в мягких каскетках со споротыми кокардами, взамен которых у многих трепыхались алые лоскутки.
Это после Брестского мира возвращались в родные края военнопленные.
К ним навстречу выходили из сел. Даже мне Горуля несколько раз разрешал спускаться с полонины, а сам он днями пропадал у дороги, надеясь встретить среди возвращающихся кого-либо из знакомых,
– Здорово, браты!
– Доброго здоровья!
– Откуда путь?
– А из самой, – отзывался не без важности кто-либо из идущих.
Пояснять не нужно было. Его мгновенно окружали и нетерпеливо, в несколько голосов:
– Ну, как там?
– Там теперь вольно! – отвечал военнопленный, вытирая рукавом заросшее, мокрое от пота лицо. – Панам конец, а земля с фабриками – народу!
В который раз слышали уже все это и не могли поверить.
– Земля народу… А часом то не брехня, человече?
– Какая брехня! – сердито выкрикивал военнопленный. Он стягивал с головы каскетку и, отвернув подкладку, недовольно ворча, извлекал потертую на многочисленных сгибах газету. – А ну, кто грамотный? Бери, читай! Только смотри, побережливей, еще до дому далеко идти.
И мне довелось однажды взять в руки такой стертый, просвечивающий лист, потому что других грамотных в толпе не оказалось.
Читал я, как требовали, громко, но плохо, с трудом разбирая мелкие буквы, и волновался. А люди слушали с удивительным терпением, серьезно и прощали мне плохое чтение.
Это была газета «Правда» с докладами Ленина о мире и земле.
Когда я кончил читать, стоявший рядом со мной крепкий, жилистый дед взял из моих рук газету, повертел ее со всех сторон и обратился к соседу:
– Как думаете, куме, и нам бы такое дуже подошло?
– И не говорите, – соглашался сосед, – как на нас сшито! Послал бы и нам бог!
– Бог не пошлет, – усмехнулся военнопленный, пряча газету. – Сами добудем! Я видел, как это делается.
И пошел дальше.
А за ним шли другие – венгры, австрийцы – и тоже несли в родные края русские газеты и листовки.
– Слухай, друже, – просили кого-нибудь из них селяне, – оставь листок нам. Тут же по-нашему напечатано, не поймут у вас. Разумеешь? По-нашему напечатано.
– По-нашему, по-нашему, – раздельно повторяли те, – по-нашему.
И листовок не оставляли.
Слово, услышанное в те дни на дорогах, не забывалось и не остывало. Бережно уносили его люди с собой, и не давало оно им спать по ночам:
«Вот бы и нам добре как в России…»
Вместе с пленными, покинув окопы, возвращались солдаты, положив на плечо винтовки. Высланные на перевалы и перекрестки жандармы пытались обезоружить солдат, но солдаты разоружали жандармские заставы, наделяя отнятыми карабинами верховинцев.
На станциях железных дорог, в корчмах и сельских управах рвали в клочья засиженные мухами портреты императора Франца, сбивали прикладами цесарские гербы и на глазах у перепуганных до смерти нотарей жгли долговые кабальные расписки, штрафные и податные акты.
Спасая положение, власти бросили в горы усиленные пулеметами новые жандармские части. Тогда фронтовики и военнопленные стали сходить с больших дорог и пробираться дальше через полонины и леса пастушьими тропами.
С группой человек в шесть столкнулся я в лесу под полониной. Горуля послал меня в село за солью, и я возвращался назад, неся полный мешочек.
Шестеро вышли с боковой тропы и остановились. Остановился и я, глядя на незнакомых вооруженных людей.
– Гей, хлопчику! – крикнул издали коренастый чернобородый солдат. – Далеко до Быстрого?
– Далеко.
– А ближе дороги не будет?
– Нема ближе, – помотал я головой, не сводя глаз с чернобородого солдата. Что-то знакомое почудилось мне в нем, в его лице и голосе, и, вдруг припомнив, я уже безбоязненно подошел к нему.
– А я вас знаю!
– Откуда?
– Вы, пане, учитель из Быстрого.
– Верно! – обрадованно подтвердил солдат. – И учителем пришлось быть. А ты чей?
– Белинцевой Марии Иван, из Студеницы.
На лбу Куртинца собрались складки. Он припоминал.
– Учился у меня?
– Ни, пане, – ответил я, – мы с мамой до вас приходили. Наказали осенью прийти, а осенью вас на войну угнали.
– Помню, помню, – весело проговорил Куртинец. – Доброго здоровья, Белинец Иван, – и протянул мне руку. – Значит, далеко до Быстрого? Я с этой стороны ни разу еще туда не ходил.
– Не так чтоб очень далеко, – пожалел я Куртинца, – а вы не ходите туда, пане. Старый ваш третий год как помер, а жинка с хлопчиком на низ переехали, кажут – аж за Мукачево.
Лицо Куртинца помрачнело. С минуту он стоял задумавшись, потирая заросшую щеку.
– Когда уехали?
– Старόго похоронили, потом мало еще пожили, а потом и уехали, – ответил я.
– А Горулю Илька ты не знаешь? – спросил Куртинец после паузы.
– Знаю, пане! Як же мне не знать Горулю? Пойдемте, я вас проведу к нему на полонину.
…Они долго стояли, обнявшись, перед колыбой [14]14
Колыба – бревенчатое, наполовину врытое в землю жилье пастуха.
[Закрыть], трясли друг друга за плечи, и мне было смешно, что это делают взрослые люди, да еще такие, как Горуля и бывший учитель из Быстрого.
Собрались пастухи. Пришедшие солдаты поснимали свои измятые ранцы и оружие, а Горуля с Куртинцем все еще стояли обнявшись.
– Из плена?
– Не то слово, Илько.
– С воли, значит?
– Пожалуй, так верней.
Они вошли в колыбу. Я пробрался следом за ними и притаился в углу. Куртинец опустился на подстилку из душистого сена и стал расшнуровывать тяжелые солдатские башмаки. Горуля на корточках сидел у стенки и не сводил глаз с Куртинца.
– Я уже кого не спрашивал про вас! – говорил Горуля. – И к дороге ходил глядеть и людям наказывал, чтобы узнавали. – Он хотел еще что-то сказать, но нахмурился и спросил: – В Быстром еще не были?
Руки Куртинца, разматывающие запыленные обмотки, дрогнули.
– Что там стряслось с моими? – спросил он.
– Старый помер…
– Это я уже знаю… А почему уехала жинка?
Горуля приподнялся было и опять уселся на корточках.
– Староста, пес, выжил. А хату с торгов продали.
– Это по какому закону? – удивленно и негодуя спросил Куртинец.
Горуля усмехнулся.
– Как надо человека со свету сжить, так и закон найдется. Бумаги, пес, представил, что старый податки не уплатил. Долг выходит.
– А был ли долг? – все больше мрачнея, спросил Куртинец.
– Люди так говорили, что не было, – пожал плечами Горуля. – Так ведь одно дело – люди, а другое – староста с печаткой.
Помолчали.
– А Мария моя с Олексой где сейчас? – спросил Куртинец. – Хлопчик вот сказал, что под Мукачевом?
– Под Мукачевом, – подтвердил Горуля, – и пана я того знаю, у кого она в наймах, и хлопчика вашего в зиму видел…
Лицо Куртинца прояснилось.
– Большой?
– Большой уже, только… – Горуля замялся, – слабый хлопчик, Михайле.
– Что так? – встревожился Куртинец.
– Хворает часто, в чем душа держится – не знаю. – Словно пожалев, что об этом заговорил, Горуля стал утешать помрачневшего Куртинца: – Подожди печалиться, даст боже и выправится хлопчик.
Наступила пауза.
– Ну, а Марии моей как у того пана? – наконец спросил Куртинец.
– Ничего не говорила, – пожал плечами Горуля. – Ох! Связал бы я панов всех одной мотузкой [15]15
Мотузка – веревка.
[Закрыть] и…
Мне очень хотелось знать, что сделал бы Горуля с панами, но он не досказал, а только с такой силой опустил кулак на колено, что сам поморщился от боли.
– Совсем ты злой стал, – сказал Куртинец.
– Разве я один? – вскинул глаза Горуля. – Война и недоля до того людей повысушили, что люди как тот лес в засуху: бросишь уголечек – весь займется…
– Значит, и у нас время подошло, – произнес Куртинец. – В добрый час. Пусть горит ясно да крепко!
Полдня Куртинец пробыл на полонине с пастухами. Потом он и Горуля спустились к лесорубам и вернулись поздно ночью.
Сквозь дрему я слышал, как, сидя у костра, Куртинец говорил что-то Горуле, упоминая железную дорогу, Мукачево, имена незнакомых мне людей. Затем, когда они замолчали, Горуля подошел к тому месту, где я лежал, и, склонившись надо мной, спросил:
– Иванку, спишь?
– Ни, не сплю, – пробормотал я.
– Тогда слухай, что я тебе скажу. Пойдешь завтра до дому и скажешь матери, что нема у меня теперь времени тебя учить. Понял? Так и передай.
Сказав это, Горуля снова отошел к костру.
Я приподнялся, тараща глаза на сидевших вокруг костра людей.
«Почему у него времени теперь нема? – проносилось в голове. – Видно, он куда-то собирается… Так ведь он и раньше уходил, а не говорил мне, что у него времени нема меня учить».
Мысли путались. Усталость от впечатлений за день брала свое, и я вскоре заснул.
Утром, когда я проснулся, ни Куртинца с его спутниками, ни Горули не было.
Я вышел из колыбы. У кошары возился старый дед Василь Грицан.
– Диду, – спросил я, – где они?
Прямой, тонкий, с глазами светлыми, как два родничка, старик посмотрел на меня и махнул рукой в сторону тропы.
– Ушли, хлопчику… Зорьку ушли тебе добывать.
* * *
И вот еще в памяти. Нас гонят за село, к мельнице у поточка.
Мужчин в Студенице не найти, и солдаты, громко именующие себя чешскими легионерами демократии, выгнали из хат на дорогу женщин, детей и стариков.
День ясный и такой холодный, что стынут босые, ко всему привыкшие ноги.
Это осень девятнадцатого года.
Лишь теперь, много лет спустя, я в силах представить себе и понять, чем был тот далекий год для карпатского нашего края.
Рухнула и расползлась, как сшитый гнилыми нитками серяк, австро-венгерская империя.
Горели костры на вершинах гор. Огни их призывно светили в ночи, созывая окрестные села и хутора на громады. Гуцульские бокораши [16]16
Бокораши – плотогоны.
[Закрыть], свалявские лесорубы, батраки долины, верховинские хлеборобы и пастухи семьями стекались к местам сбора.
Один за другим неторопливо выходили они на круг перед громадой и произносили:
– Я Петелица Михайло из Пасеки. Воля моя: быть с Украиной, матерью нашей, на веки вечные.
– Да будет! – отзывалась громада сотнями голосов.
И казалось людям, что долгожданное время пришло и что нет больше силы в мире, которая может преградить дорогу их чаяниям.
Была советская власть в Венгрии – красный островок в самом центре Европы. И у нас над крышами сельских управ Студеницы, Быстрого и других верховинских сел трепетали на ветру алые флаги с серпом и молотом.
В управах вместо сбежавших старост заседали теперь избранные народом комитеты. Тут готовились к разделу земли, тут велась запись в русинскую Красную гвардию, в которую ушли Куртинец и Горуля.
Но чаяниям народа не суждено было сбыться. На большой Украине полыхала гражданская война, а раду в городе Хусте, на которую собрались делегаты всех городов и сел, чтобы подписать манифест о воссоединении, прибрали к рукам клявшиеся в любви к народу умелые адвокаты, духовные отцы и газды [17]17
Газда – зажиточный крестьянин.
[Закрыть]. Они направили свою депутацию через горы не к Советскому правительству, как того хотел и ждал народ, а к Семену Петлюре.
А молодую советскую Венгрию затопили кровью войска, посланные королем Фердинандом из Румынии, Бенешем из Чехии. А разбитая в боях на Тиссе русинская Красная гвардия небольшими группами ушла в горы, безуспешно пытаясь пробиться на восток.
…Нас гонят за село солдаты-победители. Благословленные северо-американским президентом Вильсоном и наместником божьим на земле папой римским, они наводнили наш край.
Я иду между матерью и дедом Грицаном. Лицо у матери бледное и словно окаменевшее. Старик бредет сгорбившись. Глаза его слезятся от холода и пристально глядят, уставившись в одну точку.
У мельницы под деревом нас поджидает группа офицеров, солдаты, студеницкий и быстровский старосты. Но мы глядим не на них, а чуть поодаль. Там на обочине лежат четверо. Ноги их вытянуты и неподвижны, головы неестественно закинуты назад, и я не могу поверить, что один из них – Куртинец.
Два дня назад группа красногвардейцев, преследуемая солдатами, принесла его ночью тяжело раненного, истекающего кровью в село.
Нести Куртинца дальше было нельзя, и людям ничего не оставалось делать, как скрыть его где-нибудь в надежном месте, оставив при нем трех красногвардейцев.
Только Гафия, жена Горули, и дед Василь Грицан, поивший умиравшего наваром из целебных трав, знали, где скрывается Куртинец.
Наутро в Студеницу вошли чешские легионеры. Их встретил возле корчмы староста Стефан Овсак. Сознавая, что теперь он в безопасности, Овсак пригласил к себе в хату офицера. Всячески желая показать, что готов к услугам, он прежде всего сообщил:
– Как вчера, пане, красные пришли до нас ночью, так видел я, что несли они кого-то на носилках, а уходить стали, носилок тех с ними не было. Сдается мне, что они кого-то сховали в селе.
Весь день солдаты рыскали по Студенице, не пропуская ни одной хаты, ни одного оборога [18]18
Оборог – навес на четырех жердях, под которым складывают сено.
[Закрыть], и ничего обнаружить не могли. Только на следующий день, уже перед вечером, они набрели на полуразрушенный сарай за мельницей, и когда решили заглянуть в него, их встретили выстрелы.
Больше часа была слышна стрельба у мельницы. Нам запретили выходить из хат, и, глядя в оконце, я видел, как внизу по улице, боязливо озираясь, взад и вперед ходили патрули.
Стрельба смолкла лишь тогда, когда у красногвардейцев иссякли патроны. Но и после этого солдаты не решались войти в сарай. Ворвались туда вооруженные топорами студеницкие богатеи – братья Овсаки – и приехавший к офицеру быстровский староста стремя сыновьями. Все они куда-то сгинули, пока трепыхались над сельскими управами красные флаги, а теперь, с появлением солдат, будто из-под земли вылезли.
Охмелевшие от злобы и выпитой для храбрости сливовицы, они наперебой просили офицера, чтобы им выдали на расправу красных.
– Как солдат, я не могу этого сделать, – ответил тот, – но… но вас удерживать не могу.
Он повернулся и отошел от сарая.
…Теперь четверо, с запекшейся на лицах кровью, лежат у дорожной обочины, и селян пригнали смотреть на них для устрашения.
Чем ближе мы подходим к убитым, тем тяжелее и медленнее становится шаг. Мать, обхватив меня за плечо, прижимает к себе, словно хочет укрыть от беды. Офицер что-то кричит ведущим нас солдатам. Те отходят подальше от толпы. В это время из группы ожидающих нас под деревом военных, старост и других, незнакомых, в городской одежде, людей, на дорогу выскакивает долгоногий плотный человек в плаще и коротких, стянутых ниже колен штанах, а за ним семенит пучеглазый староста Овсак.
В руках у долгоногого диковинный черный, сверкающий аппарат. Человек то и дело припадает к нему глазами, пятится, выворачивая ноги, приседает.
Мать, дед Грицан и остальные замедляют шаг и, тревожно переглянувшись, останавливаются.
– Чего стали? – кричит Овсак. – Разве не видите, что до нас из самой Америки пан редактор приехал фотографировать? Треба, люди добрые, не стоять, а идти, и повеселее… Да не на пана редактора смотрите, а на этих.
И кивает в сторону убитых.
Но никто не двигается с места.
Тогда за дело берется офицер с солдатами. Нас гонят вперед, потом назад, потом опять вперед. Американец, перебегая с одной стороны на другую, крутит ручку киноаппарата, говорит что-то старосте, а Овсак, проживший с десяток лет в Америке, переводит.
Но вот перестал трещать аппарат. Размашистым шагом американец подходит к нам, бесцеремонно расталкивает людей, словно ищет кого-то, пока взгляд его не останавливается на деде Грицане. Он хлопает старика по плечу и выводит деда вперед. Затем американец начинает что-то говорить Овсаку. Овсак напряженно слушает и, кивнув головой в знак того, что все понял, обращается к старику:
– Диду! Пан редактор хочет вам дать доллар! Чули вы, что такое доллар? То американские гроши.
– Чув, – подтверждает Грицан. – А за что мне гроши? Разве они у пана лишние?
– Не лишние, – мнется Овсак, – только вы, диду, за тот доллар должны подойти и плюнуть на тех злодеев красных…
Выговаривая это, староста поспешно делает шаг назад, и в лице его мелькает боязливое ожидание.
Дед молчит. Наступает тишина. Мать прижимает меня к себе еще теснее. Глаза всех устремлены на Грицана: что он скажет?
Старик поднимает светлые слезящиеся глаза и обводит ими всех окруживших его.
– Гроши я те не возьму, Стефан, – наконец произносит он, – грешно, так и скажи. А плюнуть – плюну.
Дед делает шаг вперед, останавливается, и тяжелый плевок летит в лицо заморского гостя.
* * *
Солдаты уходят из Студеницы через несколько дней, уверенные, что теперь будет спокойно в нашей округе.
В селе тишина, даже в хатах говорят шепотом, даже избитый дед Грицан, которого мы навещаем с матерью, лежит молча, не стонет и не жалуется.
Солдаты уходят, и глухой ночью после их ухода занимаются пламенем дворы Овсаков в Студенице и старосты в Быстром.
Дружный огонь одновременно охватывает и надворные постройки, и хаты, и плетни. Никто не идет тушить, а это страшнее огня.
Отсвет пожара бьется в наше оконце.
Я тихо лежу в углу кровати, мать стоит у печки, а на лавке возле окна – Горуля. Он сидит сгорбившись, вытянув по столу длинные, сжатые в кулаки руки.
Горуля постучался к нам полчаса назад и, когда мать открыла ему, запретил зажигать огонь.
– Ты не бойся, Марие, – сказал он, опускаясь на лавку. – Пришел посидеть с тобой, а потом уйду.
Мать ничего не ответила, только прислонилась к печке и тихо спросила:
– Откуда ты?.. Живой?!
Горуля усмехнулся.
– Думаю, что живой… Два дня дрались за перевалом… Нас семнадцать, а их сотня… Горит душа, Марие, горит и болит…
– Все кончилось, значит, Ильку?
– Молчи, – сказал Горуля. – Одно дерево срубят – другие поднимутся.
И слышно было в темноте, как опустились на доски стола его тяжелые руки.
– Домой хоть заходил? – нарушила молчание мать. – Гафия убивается.
– Знаю. Был.
Опять тишина. И вдруг где-то далеко на селе завыла собака, отозвалась другая, поближе, тявкнул и заскулил щенок на соседнем дворе, а маленькое оконце нашей хаты из черного стало розовым, будто занялась за ним заря.
Мать охнула и всполошилась. Она бросилась к двери, но Горуля остановил ее:
– Сиди, Марие, то Овсаки горят…
Он произнес это ровным, спокойным голосом и даже не заглянул в окно.
Мать отошла от порога и снова прислонилась к печке.
…В хате совсем светло. Горуля и мать молчат. Лицо у Горули заросшее, похудевшее.
– Марие! – внезапно окликает он мать, не поднимая глаз. – Помнишь, Марие, как мы с тобой шли с полонины по весне? Полдень был, солнце после дождя…
– Чего тебе вспомнилось? – строго спрашивает мать.
– Один бог знает, чего… А горит ясно. Хорошо горит.
Он встал шумно и решительно.
– Я пошел, Марие.
– Куда же ты теперь?
В голосе матери такая неожиданная глубокая тревога, что Горуля, сделавший шаг к двери, останавливается. С минуту они глядят друг на друга, Горуля и мать.
– Нельзя мне на селе оставаться, – наконец произносит Горуля. – Уйду на Раховщину. Пережду время, а там и вернусь…
Вновь появляется Горуля в Студенице почти год спустя, летом. Он молчалив, замкнут и еще более озлоблен, чем прежде.