355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 11)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)

19

С этого дня и начались мои хождения по мукам. Я готов был стучаться в каждую дверь, писал депутатам парламента, сенаторам, в министерство и ждал, ждал ответа с надеждой и отчаянием.

Ответы приходили на мое имя в адрес Чонки.

– Тебе письмо! – кричал он, едва я появлялся в калитке их дома, и размахивал конвертом с таким победным видом, словно в этом письме заключалось то, чего я ждал.

С сердцем, бьющимся от волнения, я надрывал конверт.

– Осторожней, – говорил Чонка, – ты порвешь самое письмо! Дай мне, у тебя руки дрожат…

Но ответы были одни и те же – вежливо-официальные. Одни сообщали, что мое дело не в их компетенции, другие отдавали должное безусловной ценности моей записки, советовали обратиться в краевую земледельческую комору (опять к пану Лещецкому!), третьи отвечали, что мои предложения противоречат здравому смыслу и всем законам природы.

Теперь уже все чаще и чаще, когда я оставался один, мысли мои невольно возвращались к Горуле. Удивительно, как живо, до мельчайших подробностей, вдруг воскресало в памяти все, что было говорено им и Куртинцом. Я боролся с этими воспоминаниями, как мог, но был похож на человека, стремящегося погасить пламя: он дует на него изо всех сил, а пламя от этого не только не гаснет, но разгорается еще сильнее.

Мучимый бессилием, досадой, я валился на кровать и, стиснув зубы, в который раз уже мысленно повторял про себя горькие истины, высказанные мне Куртинцом и Горулей, но упрямо из самолюбия и стыда не хотел признавать их до конца.

Похудевший, озлобленный, я снова и снова искал людей, которые, казалось, могли бы сочувствовать моему делу, и все еще не терял надежды. Конечно, теперь эта надежда уже утратила свои радужные цвета, она превратилась в ожидание счастливого случая, не более, – плохая надежда, но я за нее цеплялся.

Деньги мои подходили к концу. Нужно было уезжать из гостиницы и думать о какой-либо работе, потому что службу по специальности я мог получить только через ту же земледельческую комору, но самая мысль, что придется снова обратиться к пану Лещецкому, была для меня невозможна.

Чонка предложил мне переехать из гостиницы к нему во флигелек. Другого выхода не было, и я согласился. Вечером, забрав свой чемодан, я направился к дому Лембеев. День был воскресный, и Чонка предупредил меня, что все уйдут в церковь. Он дал мне запасной ключ от калитки и флигеля.

Вечер стоял не по-летнему холодный, дождливый. С реки дул сильный ветер. Улицы казались безлюдными, а на сердце было скверно и одиноко.

Когда я вошел во двор лембеевского дома, меня несколько удивило, что в предназначенной мне комнате горел свет и на опущенной шторе мелькала чья-то тень. Я приоткрыл дверь и увидел Ружану. Она была так занята перестановкой с места на место небольшого столика, что даже не заметила моего прихода.

Я постучал. Ружана испуганно обернулась и, увидев меня, смутилась.

– Очень хорошо, что вы пришли, пане Белинец, – произнесла она как можно непринужденнее. – Я измучилась с этим столиком, не знаю, куда его поставить.

– Бог с ним, – сказал я, улыбаясь, – пусть где-нибудь стоит.

– Как это где-нибудь? – возразила она. – Он должен стоять там, где это будет лучше. Конечно, здесь ему не место… Разве у окна… У вас нет желания мне помочь?

– Я буду очень рад, – с готовностью отозвался я.

– Снимайте плащ, шляпу, – приказала Ружана. – Вешалка здесь, за дверью.

Но, не дожидаясь, пока я сниму плащ и шляпу, она взяла лежащую на диване занавеску и начала прилаживать ее к окну. Все она делала быстро своими маленькими, сильными руками, и я не поспевал помогать ей. На моих глазах с каждой минутой комната обретала тот особо уютный вид, когда на ее, пусть скромном, убранстве видна печать женской заботы.

Меня глубоко трогали хлопоты Ружаны, и то горькое уныние, с каким я шел сюда, кутаясь в плащ от ветра и сырости, как бы затихло на время, уступив место неведомому мне до сих пор отрадному чувству покоя. Лишь одно тревожило – это сознание, что наступит минута, когда Ружана уйдет и я вновь окажусь один на один со своими невеселыми мыслями. Одиночество страшило меня теперь больше, чем когда бы то ни было, но в то же время я ловил себя на том, что никто, кроме Ружаны, не мог меня избавить от него – ни Чонка, ни даже Горуля, очутись он здесь, – никто, кроме Ружаны, которую я так еще мало знал. И когда она наконец, окинув взглядом комнату, произнесла: «Ну вот, кажется все», – я торопливо сказал:

– Посидите со мной еще немного. Мне нужно, чтобы вы со мной посидели…

Беспечная, едва уловимая улыбка, блуждавшая по лицу Ружаны, исчезла. Лицо сделалось строгим, а глаза взглянули на меня открыто и прямо. Ни тени укора не прочел я в этом взгляде, и строгость его была не осуждающая, а сочувственная, даже чуть-чуть тревожная.

– Поздно уже, пане Белинец, – нерешительно проговорила Ружана, но, не сводя с меня своего прямого взгляда, медленно опустилась на край кресла.

Мы долго сидели молча друг против друга. В комнате царила тишина, только слышно было, как бьются в оконное стекло капли дождя.

И вдруг Ружана спросила, как спрашивают только близкие люди:

– У вас что-то произошло, пане Белинец?

Вопрос этот застал меня врасплох.

– Нет, ничего нового, – поспешно ответил я. – Все то же… Впрочем, вы ведь и этого «все то же» не знаете.

– Знаю, – твердо произнесла Ружана. – Мне Василь рассказал.

– Он все вам рассказывает?

– Не всегда и во всяком случае только не о том, что касается его лично.

– Вы, вероятно, строги к нему?

– Нет. Я прощаю людям их слабости, кроме одной…

– Какой именно? – поинтересовался я, обрадованный тем, что удалось отвести начавшийся разговор от того, от чего так хотелось уйти хотя бы ненадолго. – Может быть, и мне полезно будет знать об этой слабости?

Ответной улыбки я не встретил.

– Я бы никогда, – строго сказала Ружана, – никогда не связала свою жизнь с нелюбимым человеком, чем бы мне это ни грозило, и этого как раз я не могу простить Василю.

– Но ведь Юлия ваша родная сестра.

– А что это меняет?

– Ничего, – вынужден был согласиться я. – Ничего не меняет. Но Василь, к сожалению, не один…

– А вы, пане Белинец, вы бы смогли?

– Нет, не смог бы.

Первые минуты прямота и откровенность девушки смущали и даже пугали меня, но очень скоро я оценил ее искренность. Я был для Ружаны тем, кем она была сейчас для меня, – так спутники в дальней дороге, мало еще знакомые, доверившись друг другу, начинают делиться самым сокровенным своим, чем иной раз не поделишься и с близким человеком.

– Расскажите мне что-нибудь, Ружана, – попросил я.

Она развела руками.

– О чем же я могу вам рассказать? Я так мало знаю, и то, что знаю, так нерадостно…

– О детстве.

– У меня его не было, пане Белинец.

– Этого не может быть, – повел я головой, – даже у меня оно было.

– У вас – да, а у меня – нет. Я не испытывала такой страшной нужды, как вы, но с тех пор, как я начала что-то понимать в отношениях людей, первое, что я поняла, это то, что у меня на глазах страдает и гибнет добрый, хороший, самый близкий мне человек – мать. Гибнет потому, что не может смириться и жить с человеком, которого не любила. Она была слишком пряма и открыта, чтобы таить свои чувства, а отец слишком деспотичен, чтобы освободить мать… Нет, они не любили друг друга, их связали какие-то деньги, как Василя связали с Юлией… Я хочу, очень хочу припомнить мирный день в детстве, но не могу, его не было. Боже мой, зачем я вам это рассказываю? Не знаю… Дважды мать, забрав меня и оставив отцу Юлию, тайком убегала из дому, но нас возвращали. Однажды мы уехали далеко, в Триест, где жил человек, которого мать любила. Но отец вернул нас судом… И все это кончилось… все это кончилось маленьким флакончиком морфия… Скажите, пане Белинец, было ли у меня детство?

Я не ответил, да Ружана и не ждала моего ответа. Она внезапно поднялась и заторопилась.

– Боже, уже совсем поздно!.. И наши вот-вот должны вернуться.

– А почему вы не пошли с ними? – спросил я, вставая.

– Кому-то нужно было сделать все это, – и взгляд ее скользнул по комнате.

– Мне очень жаль, что моя особа доставила вам столько хлопот.

– Вы всегда говорите неправду? – с улыбкой спросила Ружана.

Я смутился.

– Нет. Никогда.

– А на этот раз вот сказали. Зачем? Зачем люди говорят «жаль», когда им вовсе не жаль? Разве вам были неприятны мои хлопоты?

Ее прямой вопрос смутил меня еще больше.

– Конечно, приятны, – проговорил я, – но так принято…

– Жаль, – вздохнула Ружана, – очень жаль, что так принято. И если бы нашелся такой человек, который бы не побоялся первый назвать вещи своими именами…

– Почему бы вам самой не быть таким человеком?

Ружана усмехнулась.

– Мне? Я слишком слаба для этого, пане Белинец. Меня уж и так отец и Юлия называют сумасбродной и говорят, что когда-нибудь я плохо кончу… Отдыхайте, пане Белинец. Доброй ночи.

И не успел я ничего произнести, как она, ласково кивнув мне на прощание, вышла из комнаты.

Я поглядел ей вслед, прислушался к ее быстрым шагам, – она пробежала от флигелька к дому. Наконец где-то хлопнула дверь, и все стихло. С минуту я простоял неподвижно, а когда обернулся, комната показалась мне чужой и холодной без Ружаны.

Нет, разговор с Ружаной не принес успокоения. Передо мной раскрылась еще одна, неизвестная мне доселе, грустная сторона жизни.

Походив из угла в угол, я погасил свет и лег на диван. Но как только я очутился в темноте, волнения мои усилились. Ружана, ее судьба смешивались с моими собственными горестями и невзгодами, будто были они звеньями одной и той же цепи. И теперь, думая о моей записке, припоминая все мытарства, по которым мне пришлось с нею пройти, я чувствовал, как крепнет во мне ожесточение.

«Неужели среди всех сенаторов и общественных деятелей, – задавал я себе вопрос, – так и не найдется ни одного по-настоящему заинтересованного судьбой наших крестьян? Неужели они все так равнодушны к нищете Верховины? И эти люди еще клянутся именем народа, уверяют, что служат народу!»

Горькая злоба душила меня. Я встал и повернул выключатель, но свет не мог меня успокоить. Долго сидел я у стола, погруженный в мрачные мысли. И тут у меня возникло решение написать статью, излить в ней все, что накипело на сердце. Может быть, хоть эта статья разбудит совесть в людях, заставит их призадуматься, создаст общественное мнение в пользу моей записки.

Ночь прошла без сна. Я сидел и писал. Я не щадил никого: ни пана Лещецкого, ни тех, кто считал мои доводы противоречащими законам природы. Война так война!

Заключительные фразы статьи я писал уже утром. За окном лил дождь, и макушки деревьев в саду шумели и гнулись под порывами восточного ветра.

20

Перед службой Чонка зашел посмотреть, как я устроился. Невзирая на ранний час, он был уже слегка навеселе.

– Никогда не думал, что этот курятник может так прилично выглядеть! – воскликнул он еще с порога, окинув взглядом комнату. – И все это Ружана? Уж не влюбилась ли она в тебя?

Я покраснел и нахмурился.

– Не говори глупостей!

– Ну, не сердись, – усмехнулся Чонка, – я пошутил, пошутил. Она ко всем и всегда внимательна. Честно скажу, единственный человек, которого можно уважать в этом доме, считай и меня в числе остальных. Ей тяжело тут, я вижу, Иване, как ей тяжело от самодурства старого, от этих истерик, одних и тех же глупых разговоров, сплетен, бр-р-р! Тяжело, тяжело, что и говорить! И мне тяжело, но я мужчина. Пять, шесть стаканчиков – и море по колено. Я знаю, она меня не слишком уважает, но, кажется, жалеет по-своему.

Чонка печально задумался.

– Слушай, Василь, – сказал я, чтобы переменить разговор, – я написал статью.

– Какую статью?

– А вот. Садись и слушай.

Усадив Чонку в кресло, я подобрал со стола исписанные листки и начал читать.

Минуты две Чонка слушал спокойно, но затем глаза его приняли испуганное выражение. Он беспокойно ерзал в кресле и раза два старался прервать чтение. Но я жестом останавливал его.

– Ты с ума сошел, Иване! – воскликнул Чонка, когда я закончил чтение. – Это ведь скандал!

– Вот и хорошо, – ответил я твердо, – пусть скандал!

– Нет, нет! – замотал головой Чонка. – Это невозможно…

– Не говори мне, возможно или невозможно, – перебил я товарища, – ты скажи: нравится тебе или нет?

– Бомба! – вдруг оживился Чонка. – Я представляю, какая физиономия будет у пана Лещецкого… Прекрасная статья! Ей-богу, мы ее обязательно напечатаем, – заговорил он быстро и заговорщицки. И хотя испуг его еще не прошел, но Чонку уже волновало то необычное, что могло хоть ненадолго всколыхнуть его однообразную, скучную жизнь.

Стали прикидывать, в какую газету можно предложить такую статью.

– Была одна, «Карпатская правда», – прищелкнул пальцами Чонка, – коммунисты издавали. Ох, и жарко от нее становилось, но правительство запретило ее…

И когда он это сказал, во мне шевельнулась ревность, словно Чонка коснулся чего-то моего, личного и только мне одному известного.

Наконец Чонка остановился на так называемом «Независимом еженедельнике», с редактором которого, в прошлом профессором гимназии Казариком, он был знаком.

Профессор Казарик издавал еженедельную «оппозиционную» газету. Оппозиционность ее заключалась в том, что на ее страницах время от времени бичевались неблаговидные действия мелких чиновников и изредка вскользь упоминалось об автономии, обещанной, но так и не данной нашему краю. Любимым коньком самого Казарика была Верховина. Он умиленно писал о деревянных церквушках, ощипке, серяках, курных, крытых соломой хатах, постолах, называя все это нашей национальной самобытностью. Казарик напечатал в лубочном издании с картинками толкователь снов, гадательную книгу, и его считали знатоком народной души.

Я усомнился, согласится ли Казарик напечатать мою статью, но Чонка поспешил успокоить меня.

– Казарик, он человек такой! Любит скандалы!.. Но имей в виду, что за статью придется заплатить, без этого нельзя.

– Заплатить?

– Не так уж много, Иване, но все-таки придется.

– Вот все, что у меня есть, Василю, – сказал я, открывая кошелек.

– Да, печально, – промычал Чонка и задумался. – Но все равно, я тебе одолжу, – великодушно предложил он, – только, пожалуйста, никому об этом не говори.

Вечером того же дня мы с Чонкой уже стояли перед дверью дома, где помещалась редакция газеты и квартира Казарика.

В ответ на наш звонок послышались шаги, и через минуту мы с Чонкой очутились в редакторском кабинете, большой захламленной комнате. Тут были и горы книг, и кипы пожелтевших газет, и деревянная верховинская утварь, и расшитый гуцульский кожух. А на стене наискосок висела трембита [30]30
  Трембита – длинная, выдолбленная из дерева труба; музыкальный инструмент карпатских пастухов.


[Закрыть]
.

Сам Казарик оказался кругленьким, румяным и говорливым человеком лет сорока, в коротковатых, узких внизу брючках и вышитой сорочке. Его стриженная ежиком голова сидела на короткой шее, и от этого казалось, что владелец ее все время пыжится и выпячивает грудь.

Первые же минуты разговора убедили меня, что слушать других Казарик совершенно не умел, но зато сам любил поговорить. Он только что возвратился из поездки по горным округам, где собирал обрядовые песни и коломыйки, и теперь его распирало от множества впечатлений.

– Да, прошу вас, – говорил он своим бабьим, с подскоками, голосом, – Верховина печальна, убога, таинственна! Отнимите у нее все это – и она потеряет себя, перестанет быть нашей Верховиной; вся ее особенность исчезнет.

– Прошу прощения, пане редактор, – не вытерпев, прервал я Казарика, – Верховина не музей, а народ не восковые фигуры.

Казарик вскочил и в возбуждении заходил взад и вперед по кабинету.

– А дух?! – восклицал он грозно. – А национальная самобытность?!

– Они не в ощипке, и не в курных хатах, пане редактор, и не в страданиях народа.

Чонка беспокойно задвигался и стал делать мне знаки, чтобы я не возражал, а Казарик будто на коня вскочил! Он сыпал цитатами, кипятился, доказывал, что страдание – благо, что только оно одно делает человека человеком, возвышает его дух и потому прекрасно.

Что-то гаденькое и одновременно страшноватое почудилось мне в этом человеке.

– Нет ничего лучше убеждать других: «Страдай!» – произнес я, воспользовавшись тем, что голос Казарика внезапно сорвался. – Но почему же, папе редактор, когда у вас болит зуб, вы не наслаждаетесь своим страданием и не пишете в честь его стихов, а бежите к дантисту?

– Господа! – вмешался Чонка. – Иване, пане Казарик, об этом как-нибудь потом. Будем деловыми людьми. Мы к вам, пане, по одному важному вопросу. Не сможете ли вы нас выслушать?

Казарик вмиг преобразился, «идейного» пыла как не бывало, точно он его в карман спрятал. Лицо сразу приняло сосредоточенное выражение. Мне показалось, что он даже забыл о том, что спорил со мной и по поводу чего спорил.

Выслушав меня, Казарик долго ходил в раздумье по кабинету.

– Печатать такую статью – это большой риск для меня, – говорил он. – Но если вы очень настаиваете, хорошо, буду печатать! Во всяком случае, мы договоримся…

Улучив минуту, когда Казарик повернулся к нам спиной, Чонка дернул меня за рукав и кивнул.

Я понял, что наступила пора спросить об основном.

– Сколько это будет стоить, пане редактор? – спросил я быстро и довольно невнятно.

Но Казарик расслышал. Он остановился, засунул руки в карманы пиджака и, глядя на меня исподлобья, сказал:

– Ничего. Н-но… – и при этом «н-но» он качнулся с носков на стоптанные каблуки, – возможно, моей газете будет нанесен ущерб, если появится такая статья, прошу вас. Надо учитывать: личности – раз, специальность вопроса – два, тон статьи – три… Словом… триста крон… Но только, если вы, прошу вас, согласитесь несколько смягчить тон статьи, тогда, разумеется, для газеты риска меньше и, прошу вас, соответственно все остальное…

– Триста крон, – подумал я вслух.

– Большой риск для газеты, – повторил Казарик. – Но я, прошу вас, сознаю долг независимой прессы бичевать язвы нашего общества…

– Соглашайся, – шепнул Чонка. – Дешевле не будет.

Я согласился.

Казарик принял деньги, как принимает их врач за визит, – не глядя, но очень ловко.

– На следующей неделе в номере, прошу вас, – любезно улыбнувшись, сказал он на прощанье.

Спускаясь по лестнице, где пахло кошками и типографской краской, я спросил Чонку:

– А если не напечатает?

– Вернет деньги, – ответил Чонка. – Он человек честный…

21

«На следующей неделе в номере»… К этому ожиданию прибавились еще поиски службы.

Однажды после целого дня безрезультатного хождения по разным конторам, усталый, раздраженный, подошел я к лембеевскому дому и едва только взялся за ручку калитки, как услышал оклик:

– Иванку!

Я обернулся, не представляя себе, кто же мог меня так окликнуть в Ужгороде. И каково было мое изумление, радость, растерянность, когда я увидел Гафию! Высокая, худая, с узелком в руке, она спешила ко мне через улицу из сквера.

– Мамо! – проговорил я, впервые назвав так Гафию, и таким теплом вдруг пахнуло на меня, такой всесильной защитницей показалась мне теперь эта молчаливая, тихая женщина, что я устремился к ней, как устремлялся когда-то к матери, когда она возвращалась домой после работы.

– Иванку, Иванку, – говорила Гафия. – Я тебя давно дожидаюсь. Мне тут паничка сказала, ты позднейше придешь.

Я был так обрадован, что ее появление не вызвало во мне тревоги, хотя я знал, что Гафия, может быть, два или три раза за всю свою жизнь покидала Студеницу.

Только когда мы очутились во флигелечке и Гафия, положив у своих ног узелок, села, я забеспокоился: уж не случилось ли что-нибудь с Горулей? Гафия сразу же уловила мое беспокойство и, не дожидаясь дальнейших вопросов, сказала:

– До ликаря пришла, Иванку. Грудь болит. Як ночь придет, так и кашляю.

Она произнесла все это торопливо, избегая моего взгляда.

– И вуйко вас одну отпустил?

– Что мне станет! – ответила Гафия. – Я не малая. У Илька и без меня забот много… А ты похудал, Иванку!.. Иой, похудал!.. Я тут тебе курку принесла, сыру, яичек. Спасибо Рущакову Семену, он мне твой адрес написал. – И начала развязывать узелок.

– Зачем? Не надо, – протестовал я.

Но Гафия и слушать не хотела.

– Ешь, Иванку, не от чужих, – говорила она и вздыхала, – як бы можно было побольше…

– Что дома? – спросил я после паузы.

– Дожди… туманы…

– И здесь дожди… А что вуйко?.. Сердится еще на меня?

Гафия сделала вид, что не расслышала. Она помолчала, а затем, подняв на меня глаза, осторожно спросила:

– А ты як тут, Иванку?

Мне было очень трудно говорить неправду, но из самолюбия и потому, что не хотелось огорчать Гафию, я сказал:

– У меня все хорошо. Теперь только жду решения.

– А не обижают?

– Да нет, что вы! – улыбнулся я через силу. – Кто меня может обидеть?

И по чуть приметному вздоху Гафии я понял, что она не очень-то поверила мне.

Дальше разговор у нас не клеился. И сколько я ни пытался завести речь о Горуле, Гафия отвечала односложно и неуверенно.

Вдруг она заторопилась.

– Мне уже пора, Иванку. Сижу, будто в гости пришла.

– Я пойду с вами к доктору, – сказал я.

Гафия сразу смешалась.

– Ни, ни, – замахала она руками. – Не ходи, Иванку, я сама!

– Да что вы! – воскликнул я. – Никуда я вас одну не пущу!

Гафия поймала мою руку и зашептала:

– Не ходи, Иванку, дуже прошу тебя…

Столько испуга было в ее голосе, что я не решился настаивать на своем.

Я проводил Гафию до ворот. Она пошла по улице торопливо, ни разу не оглянувшись, и вдруг я подумал: не ждет ли ее неподалеку Горуля?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю