Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"
Автор книги: Матвей Тевелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
49
Седьмой час ожидая своей очереди, я сижу в длинном коридоре ужгородского полицейского управления. Особой повесткой вызвали меня сюда для дачи показаний так называемой «комиссии по оправданию». Это не имело никакого отношения к моему переходу границы. О нем знали только трое: я, тот селянин, который помог мне ее перейти, и Ружана.
Время от времени открывается какая-нибудь из выкрашенных в стальной цвет одностворчатых дверей и резкий голос выкрикивает новую фамилию. Десятки полных ужаса взглядов провожают вызванного до открывшейся двери. Дверь захлопывается, щелкнув автоматическим замком, и кажется, что по коридору проносится вздох.
Вечереет. Люди томятся на скамьях, напоминающих откидные вагонные сиденья; иные стоят, прислонившись к стенам, молчат и прислушиваются.
Вдруг в одной из дальних комнат раздается приглушенный крик, и от него замирает сердце. Крик повторяется снова и снова. И вот уже полицейские волокут под руки через весь коридор очередную жертву. На плитчатом полу остаются пятна крови, их затирает мокрой тряпкой идущий следом полицейский служитель.
За то время, что я сижу здесь, по коридору проволокли одиннадцать человек. Нетрудно догадаться, что это делается для устрашения нас, вызванных на проверку в «комиссию оправдания».
Ближайшая ко мне дверь распахивается. Из комнаты выходит юноша, почти мальчик, в глазах его застыл ужас, бледные губы дрожат. Ни на кого не глядя, он быстро проходит к лестнице, и тотчас же слышится:
– Белинец!
Я вхожу в освещенную ярким электрическим светом комнату. Длинный стол как бы делит ее на две части, оставляя у стены узкий проход. По ту сторону заваленного папками стола сидят трое в штатском платье. Четвертый, впустивший меня полицейский чин, усевшись сбоку за маленький столик, принимается размазывать по плоской войлочной подушке краску.
– Белинец? – спрашивает, не глядя на меня, занимающийся раскладкой бумаг скуластый брюнет с напомаженными и зачесанными на пробор волосами.
– Да, Иван Белинец, – подтверждаю я.
– Ваша национальность?
– Украинец.
Пауза. Брюнет вскидывает на меня цепкие, нагловатые глаза.
– Такой национальности нет! – произносит он резко и раздражительно.
– Прошу прощения, но я ведь украинец…
– Что?! – вытянув шею, привстает с места сосед брюнета, человек с потасканным лицом, напоминающий всем своим видом гусака. – Что? – повторяет он. – Где мы находимся?.. Запомните, что вам сказали: украинцев нет, вы греко-католический мадьяр. Всё!
Прокричав это, он опускается на стул и начинает быстро писать, двигая в такт письму нижней челюстью.
Градом сыплются вопросы о жене, родственниках, сослуживцах.
– Что вы можете нам сказать в свое оправдание?
– Я не знаю, какое обвинение мне предъявляют.
– Не знаете? – щурится брюнет. – Вы коммунист?
– Я не был коммунистом.
– Но вы путались с ними? Говорите, какие у вас остались связи?
– У меня нет никаких связей.
– Нет? Вам будет лучше, если вы скажете сразу. Ну?
– Повторяю свой ответ.
У брюнета вздувается на лбу синяя, похожая на червяка жила.
– К Борошу! – кричит он.
Я вздрагиваю. Всего неделю как бесчинствуют эти «комиссии по оправданию и проверке», но имя Бороша уже произносят в городе с ужасом и проклятиями.
Невесть откуда появившийся полицейский забирает со стола протокол допроса и уводит меня в соседнюю комнату.
Сначала полутемный и довольно длинный коридор. Я иду по нему, подталкиваемый полицейским, иду, стараясь подавить в себе тошнотворный приступ страха.
В конце коридора видна дверь, одна-единственная, других нет, а за той дверью, должно быть, Борош. И мне начинает казаться, что в мире больше нет ничего, кроме этого коридора, двери, куда меня ведут, полицейского и Бороша. Это как наваждение. Чтобы побороть его. я вызываю в памяти самое дорогое, то, что было моей жизнью, и оно приходит: образы Горули, Ружаны, Куртинца, поездка с Ружаной в Студеницу, костры на горных дорогах, ночная Прага в огнях факелов… Все это прорывается сквозь мрак и, как солнечный свет, озаряет душу.
Вот наконец дверь. Толчок.
– Борош! – зовет полицейский.
И две неожиданности сразу. Я попадаю в небольшую, по-домашнему убранную комнату, с какими-то фотографиями на стенах, диваном, на который брошено несколько расшитых подушек.
Первые секунды – ощущение, что меня не туда привели, что это ошибка полицейского, что здесь, в такой комнате, ничего дурного не может произойти со мной. Я жду, что полицейский, выругавшись на свою оплошность, потащит меня назад… Но он снова зовет:
– Эй, Борош!
Теперь открывается маленькая, не замеченная мною раньше дверь, и в комнату шаркающей походкой, поспешно, глотая на ходу куски непрожеванной пищи, вкатывается Сабо! Ну да, это он, бывший матлаховский секретарь Сабо! Теперь у него фамилия Борош.
Увидев меня, он останавливается посреди комнаты и всплескивает руками.
– Боже мой! Пане Белинец! Как я счастлив видеть у себя такого уважаемого человека!.. Да что вы стоите? Садитесь вот сюда, прошу, прошу, не брезгайте, пожалуйста… А? Что? Мокрая ручка? Пустяки, сейчас вытру.
Вытащив из кармана нечто похожее на платок, он быстрыми движениями начинает вытирать ручку кресла, и на платке остаются пятна крови…
– Вот и все, – ни на минуту не смолкает Сабо. – Боже, какое счастье встретить старого друга, которого я всегда уважал! Правда, вы, пане Белинец, кажется, брезговали мною? Были горды? Но гордые люди – моя слабость, я всегда рад их видеть у себя. Да, боже мой! Совсем забыл! Как поживает пани Белинец? Здорова? Роскошная женщина! Вы знаете, она мне до сих пор снится по ночам.
Он глумится, упиваясь своей властью и безнаказанностью. Я гляжу на него с омерзением, убежденный, что у этого человека не могло быть ни матери, ни привязанностей, ничего, кроме подлости и зависти. Даже Матлах был вынужден отказать ему, а теперь грязная волна фашизма подняла этого человека на гребень, и вот он у дела, которое дало ему наконец власть над людьми.
– Теперь поговорим, пане Белинец, о вашем визите ко мне, – вкрадчиво произносит Сабо. – Вы, говорят, забыли имена и адреса ваших прежних друзей? Как ужасно иметь такую плохую память! Но это дело исправимое. Хотите, я вам помогу?
– Ну?
Удар. Острая боль растекается по всему телу. Я креплюсь изо всех сил. Еще удар…
Сабо бьет узким резиновым шлангом, бьет с наслаждением, но трусливо отскакивает после каждого удара назад, поправляя сползающий набок вывязанный бабочкой галстук.
Губы мои искусаны до крови, и на языке солоноватый вкус.
– Ну?
Одно только это слово теперь и слышу я от Сабо. Мне начинает казаться, что оно у него единственное и других он не знает.
Я гляжу на Сабо с нескрываемым презрением. Он это чувствует, и удары его становятся изощреннее. И оттого, что избиение происходит в такой мирной на вид, обжитой комнате, пытка становится невыносимой.
Потом, теряющего сознание, меня волокут куда-то вниз по железной винтовой лестнице.
Несколько дней нас, человек пятьдесят, держат в подвале. Мертвая тишина. Люди не разговаривают: боятся провокаторов.
Раз в день служители приносят нам какую-то тухлую бурду и ждут в коридоре, пока мы опорожним бак.
Сквозь полуприкрытую дверь я слышу, как они переговариваются друг с дружкой.
– Никогда еще не было столько работы. Девать некуда этих, все битком забито.
– В третьем уже разгружают.
– Куда их?
– Кого как…
День ли сейчас или ночь – не узнать. В подвале нет окон. Ловишь каждый звук, доносящийся снаружи, чтобы как-нибудь определить время.
Я лежу на полу и думаю о Ружане, о нашем мальчике. Что с ними будет без меня? Какими неизмеримо малыми кажутся мне прошлые горести по сравнению с теми, что обрушились на нас теперь. Неужели может наступить такой день, когда Борош, и этот подвал, и опустившийся на нашу землю мрак неволи и страха станут для нас только воспоминанием?
Начинают разгружать и наш подвал. Людей уводят, а на их место волокут от Бороша новых. Боже мой, скорее бы и для меня кончилась эта неизвестность! Но вместе с тем я с ужасом думаю о минуте, когда полицейский, выкрикнув мою фамилию, поведет меня по лестнице наверх, к Борошу или в комиссию.
Эта минута наступила. Опять передо мною заваленный панками стол в ярко освещенной комнате, а за столом ненавистные лица моих палачей.
– Белинец! – кричит брюнет. – Э, да вы живы-здоровы! Борош просто пощадил вас для первого раза. Но не думайте, что вы так легко отделаетесь во второй. Пальцы!
У меня снимают оттиски пальцев.
Полицейский чин прикладывает каждый мой палец то к смазанной краской войлочной подушке, то к белому листу бумаги, на котором уже написана по-венгерски моя фамилия и проставлен номер – четыреста двадцать шестой. Нажим – и в разграфленном квадратике остается четкий отпечаток неповторяющихся, похожих на запутанный лабиринт извилин.
Я стою, стиснув зубы. Гнев, отвращение, горечь оскорбленного человеческого достоинства…
– Готов, – отрывисто произносит полицейский чин и передает лист с оттисками брюнету.
Брюнет рассматривает оттиски и, не то диктуя своему соседу, не то обращаясь ко мне, говорит:
– К государственной службе допущен быть не может. Обязан являться в полицию три раза в месяц для отметки… Вы слышали, Белинец, что я сказал? Три раза в месяц для отметки. А дальнейшее все будет зависеть от того, – он сделал многозначительную паузу, – насколько вы дорожите своей семьей, женой, сыном…
– Иванку, родной мой!
Ружана бежит к калитке мне навстречу. Она хватает меня за руки, за плечи, целует, плачет и точно не верит, что я вернулся.
– Ну что? Боже мой, Иванку!
Я счастлив, что с ней не случилось ничего дурного, но у меня едва хватает сил отвечать…
– Являться три раза в месяц в полицию для отметки. К государственной службе допущенным быть не могу…
Мы входим в дом. Мне и самому не верится, что я вернулся. Постояв мгновение у кроватки спокойно спящего сына, я бессильно опускаюсь на стул.
В город я выхожу только через несколько дней, когда наступает срок моей явки в полицию для первой отметки.
Меня поражает пустынность улиц. Редкие прохожие шагают торопливо, стараясь не глядеть друг на друга. Люди жмутся к стенам домов, одни – с угодливой улыбкой, другие – потупясь, когда мимо проходят полицейские или их подручные из автономной национальной партии господина Фенцика.
В полиции опять долгая, издевательская процедура. Заставляют ждать часами на дворе, снова допрашивают, грозят и напоминают о семье.
Я возвращаюсь домой затемно. Дверь в мою рабочую комнату открыта. Там горит свет. На полу валяется лист, вырванный из журнала. На книжных полках зияющие пустоты. Я беспокойно оглядываюсь.
– Кто здесь был, Ружана?
– Они.
– С обыском?
– Да. Пришли проверять книги: нет ли советских. Я не хотела отдавать, Иванку, но они…
Отстранив от себя Ружану, я шагнул в комнату. Подбежал к полкам. Все дорогие мне книги исчезли. Припомнилось, как я радовался присланным мне из Брно Мареком тому трудов Московской сельскохозяйственной академии, работам Мичурина, томику стихов Шевченко, выписанным через склады Свиды. Все это исчезло.
– Подъехали четверо, – говорила Ружана, – у них машина с фургоном. Они ходили из дома в дом… и забирали охапками.
– Куда их повезли, не знаешь?
– Говорят, что к нашему складу. Они свозят туда собранные со всего города книги…
Я взялся за шляпу.
– Ты пойдешь туда? – с испугом спросила Ружана. – Зачем?
Я и сам не знал, зачем. Шел, сознавая, что это бессмысленно, неосторожно, и все-таки шел.
Вечер был пасмурный. Иногда порывами задувал с гор ветер, взвихривая на мостовых снежинки.
Спустившись с горы, мы свернули с Ружаной на знакомую улицу и вдруг почуяли горьковатый запах дыма. Запах то ослабевал, то усиливался вместе с порывами ветра, но когда мы прошли еще квартал, другой, в лицо пахнуло густым и едким дымом.
Мы с Ружаной ускорили шаг. Улица в этом месте делала изгиб, открыв перед нами пустырь, примыкающий к дому Свиды. И то, что мы увидели, было таким диким, бессмысленным, что первой пришедшей мыслью было: уж не мерещится ли мне все это в ночном кошмаре?
Посредине пустыря дымно и бесшумно горел огромный костер, освещая дома, пустырь и собравшуюся молчаливую толпу. У костра суетилось с десяток пьяных молодчиков мадьяронов. Невдалеке стояло несколько фургонов. Одни уже были пусты, а из других все еще продолжали лететь книги. Было слышно, как трещали их переплеты, шелестели и рвались страницы. Пьяные молодчики подбирали в охапки сброшенные книги, несли их к костру и, раскачивая, с улюлюканьем швыряли в огонь. Языки пламени, на мгновение взметнувшись, опадали. Тогда суетившиеся у огня люди брались за длинные багры и начинали ворошить костер.
Жгли книги… Как стая встревоженных птиц, летали над нами куски бумажного пепла. Расстилался дым. Он был лишь тенью страшной черной тучи, нависшей над лесистыми Карпатами…
50
Пока в Мукачеве, Берегове, Ужгороде «трудились» «комиссии по оправданию», пока кровавый хортиевский гребешок пытался все тут причесать на свой лад, в волошинской части края сечевики готовили выборы в сейм.
Еще в канун выборной кампании гитлеровский консул в Хусте Гофман пригласил к себе пана превелебного Новака. Новак был вхож к консулу запросто и часто проводил у него свободные вечера за откровенной беседой.
Августин Волошин знал об этой дружбе и относился к ней ревниво. Иногда им даже овладевали подозрения: не ведет ли Новак интригу против него, Волошина, чтобы самому занять пост премьера? Но эти подозрения были лишены оснований. Новак даже и не думал претендовать на пост премьера.
– Мой высокочтимый друг, – обратился Гофман к Новаку, – я дипломат, и это обстоятельство несколько вынуждает меня держаться на дипломатической ноге с уважаемым господином Волошиным. Но с вами мне незачем прибегать к этому. Мы друзья, а дружба не нуждается в дипломатии… Так вот, я хотел вам сказать без обиняков. У моего фюрера нет никакого сомнения, что в сейм пройдут люди достойные и преданные нашей общей идее. Но одно дело голоса избирателей, а другое – их подлинное умонастроение!.. Не будем закрывать глаза: пока что эти умонастроения далеки от идеала. И если партии господина премьера не удастся повернуть их резко в свою сторону, то вряд ли ваш край сможет претендовать на ту роль, которую предназначает ему в своих планах мой фюрер.
– Иными словами, вы будете искать более твердую руку, чем рука Волошина?
– Совершенно верно, – подтвердил Гофман.
– И вспомните, – продолжал Новак, – о притязаниях регента Хорти на всю Подкарпатскую Русь?
– Не будем уточнять, – увернулся от прямого ответа Гофман. – Во всяком случае, это как раз то, о чем я хотел сказать вам лично и о чем следует помнить всем членам кабинета.
– Вы хотите, чтобы я им напомнил об этом? – спросил Новак.
Гофман кивнул головой.
– А теперь позвольте сказать мне свое слово, – после молчания произнес Новак.
– Извольте, я слушаю вас.
– Мне думается, что ваши опасения несколько преувеличены, мой друг. Да, тут было всегда сильным влияние коммунистов, но самостоятельная Карпатская Украина и объединение всех украинских земель в единую державу должны открыть для нас души и умы людей. После религии я не знаю силы более могучей, чем национализм. Ведь вы не станете отрицать, мой друг, что у вас в Германии учение коммунистов было очень распространено. Но что от него осталось теперь?
Гофман улыбнулся.
– Мне ничего не остается делать, как склониться перед вашим мудрым примером и пожелать вам успеха. Но прошу вас не забывать и о том, о чем я сказал вначале.
Для волошинцев наступили горячие дни. Сам Новак редко теперь бывал в Хусте. Он носился по селам, созывал сборы, ораторствовал, убеждал, а кое-где и грозил. Но, занятый выборами в сейм, Новак продолжал пристально следить за всем, что происходило в городах, занятых хортиевцами. Впрочем, это не совсем точное слово – следил. Он тайно помогал оккупантам сведениями, рекомендовал им надежных людей, многие его клевреты состояли на службе в тайной полиции Хорти.
Выборы прошли двенадцатого марта. И как ни пытались скрыть от консула Гофмана их подлинные результаты, как ни расписывал перед ним Августин Волошин единство избирателей, спокойствие и порядок, как ни закатывались под очками к небу лисьи глазки премьера, Гофман уже знал, сколько тысяч фальшивых бюллетеней опустили в урны сами сечевики, в каких селах им пришлось применить силу, чтобы согнать людей к урнам. Он уже знал, что двадцать пять тысяч голосов было открыто подано против волошинцев, а свыше пятидесяти тысяч избирателей не участвовало в голосовании. Словом, он знал, что пану Волошину похвастать нечем, но, насупив брови, молчал.
В Хуст, на первое заседание избранного сейма, съехались депутаты. У Волошина было приподнятое настроение: дело в том, что накануне ночью президент Чехословацкой республики Гаха подписал в Берлине соглашение, по которому признавался протекторат Германии над Чехией и Моравией. Республики больше не существовало, и это намного облегчало дело с провозглашением самостоятельности.
Сейм начал свою работу. Но только успел он торжественно провозгласить самостоятельность «Карпатской Украины» – еще гремели в зале аплодисменты, – как пронесся слух, что одновременно с немецкими войсками, двинувшимися занимать Чехию и Моравию, хортиевские войска, разобрав проволочные заграждения на границе, начали оккупацию «Карпатской Украины».
В зале поднялась паника. Волошин бросился в консульство, к Гофману. Он бежал так быстро, что его секретарь и историограф Дулович едва поспевал за ним.
– Пане министр, шубу!.. Вы забыли надеть шубу! – кричал Дулович, волоча тяжелую шубу премьера.
…Слуга Гофмана преградил дорогу Волошину.
– Господина консула нет дома.
Волошин отстранил слугу и ворвался в кабинет.
Гофман с выражением досады на лице встал навстречу Волошину. Консул был в халате и домашних туфлях.
– Господин консул, – произнес Волошин, – я позволил явиться к вам… Объясните – что это все означает?
– Что именно? – вежливо спросил Гофман.
– Разве вы не знаете, – выкрикнул Волошин, – что венгерские войска перешли границу и продвигаются к Хусту?
– Ах, это… – протянул Гофман. – Ничего особенного.
– Так остановите их!
– Зачем? – пожал плечами консул. – Я убежден, что адмирал Хорти более успешно справится с тем, с чем не могли справиться вы. Наш общий друг святой отец Новак уже согласился с этим, следует с этим согласиться и вам.
Только теперь Волошин и стоявший у дверей Дулович заметили в кабинете Новака. Тот сидел в затемненном углу комнаты, сцепив на груди длинные сухие пальцы.
– Предатель! – бросил ему Волошин. – Мне давно говорили, что вы продались венграм, что для ваших эмиссаров не существует границы.
– Вы несправедливы ко мне, – спокойно перебил Волошина Новак. – Мы все дети одного бога и служим ему одному.
– Что же теперь? – ни на кого не глядя, потирая седую, стриженную ежиком голову, спросил Волошин.
– Уезжайте, – сказал Гофман.
– Куда?
Ну, хотя бы в Румынию, это ближе всего. Но прежде чем уехать, постарайтесь, чтобы ваши люди не делали глупостей. Им еще может взбрести в голову оказать сопротивление войскам регента. Учтите, что каждый выстрел в солдата регента – это выстрел в солдата фюрера.
Запись об этом разговоре явилась последней в тетради Дуловича. Волошинская «держава» бесславно окончила свое позорное существование.
Новак не бежал с Волошиным. Он встретил хортиевцев в Хусте и был арестован ими по его же собственной просьбе. Через месяц Новака освободили. Он возвратился в Ужгород и снова принял хотя и скромную, но очень для него удобную должность приходского священника, продолжая руководить своими людьми, помогавшими оккупантам «наводить порядок».
51
Вот когда наконец наступило для Матлаха его желанное время.
Несмотря на все свои симпатии к волошинцам, этот верховинский волк вел себя по отношению к ним несколько странно. Он как бы залег в стороне, говоря своим поведением: «Не обращайте на меня внимания, хлопцы, делайте себе ваше дело, а я вот полежу и присмотрюсь, как все у вас получается и стоит ли мне окончательно связаться с вами».
В Хуст Матлах приезжал редко. Разговоров о политике избегал, а если и приходилось что услышать, так своего мнения не высказывал.
– Я человек хворый, – отвечал он на упреки своих бывших политических друзей, – а на моих плечах хозяйство, заботы…
Все это было, конечно, сплошным притворством. Чем больше Матлах присматривался и принюхивался, тем сильнее становилось его убеждение в недолговечности волошинского режима, а раз так, то и нечего ему, Матлаху, вить с ними одну веревочку.
Когда Матлах узнал, что его имя значится в списках кандидатов в депутаты сейма, он слег. Приехавшие из Хуста в Студеницу доверенные, чтобы получить согласие Матлаха баллотироваться, очутились у постели умирающего. В комнате пахло лекарствами, а в углу наготове, в полном облачении, ожидая последней минуты, сидел старик священник.
Огорченные доверенные быстро убрались восвояси, выразив безутешной Матлачихе свою надежду все же увидеть пана Матлаха выздоровевшим, а к тому еще и депутатом высокого сейма.
Но «агония» Матлаха затянулась. Она длилась ровно столько, сколько понадобилось, чтобы его фамилия в конце концов была вычеркнута из списка и заменена другой.
Хусту не суждено было увидеть Матлаха в роли депутата сейма, но зато он увидел его в составе депутации, посланной «благодарным населением» встречать войска оккупантов.
Недюжинной силы наймак катил впереди себя по городской площади коляску. В коляске сидел Матлах, держа на вытянутых руках поднос с хлебом-солью от хозяев Верховины.
– Я ценю вашу преданность святой Стефановой короне, – сказал, принимая хлеб-соль, хортиевский офицер. – Мы пришли на ее древнюю землю, чтобы положить конец игу чехов и коммунистов… А теперь, прошу вас, разойтись, господа.
После этой короткой церемонии Матлах приказал везти себя на телеграф. Там он продиктовал благодарственную телеграмму регенту Венгрии Хорти и, отправив ее, укатил в Студеницу.
– Слава богови, – сказал он домашним, – услышана моя молитва, хозяин пришел! Теперь уж мне поперек дороги быдло не встанет!
Со свойственной ему бешеной энергией Матлах занялся осуществлением своих планов.
Прежде всего он согнал всех «должников» с земли. Вздумавшего сопротивляться Дмитра Соляка жандармы запороли до смерти перед корчмой в Студенице.
Матлах носился на своей запряженной парой сытых коней бричке из села в село, из округа в округ, скупая у оккупантов за бесценок отнятые у селян землю, скот, не брезгуя даже полуразвалившимися хатами. Так была им куплена в Студенице реквизированная оккупантами хата Горули.
Болью отозвалось мое сердце на это известие. Хата, в которой начал учить меня грамоте Горуля, где все в моей памяти было связано с ним и Гафией, верховинская хата, ставшая мне отчим домом, одно воспоминание о которой грело и обнадеживало меня в самые тяжелые дни жизни, принадлежала теперь Матлаху, и я был бессилен что-либо изменить в этом.
В пасхальный день, когда люди после церковной службы возвращались домой, к хате Горули подъехала подвода, нагруженная соломой. Вслед за подводой подкатил и сам Матлах.
– Ну, чего стали? – крикнул он своим работникам. – Заноси и обкладывай!
Работники кинулись выполнять приказание хозяина. Забирая охапками солому с воза, они таскали ее в хату и обкладывали ею стены снаружи.
Увидев все это, к Горулиной хате стали сходиться люди. Ничего еще не понимая, но предчувствуя недоброе, они угрюмо следили за возней матлаховских наймаков.
– Петре, ты что надумал? – обратился к Матлаху дед Грицан.
– А вам что, деду? – ответил Матлах. – Хата моя, что хочу, то и делаю.
– Нет, не твоя, – помотал головой старик. – Ты ее хоть и купил, а она не твоя. Горулина хата.
– Горулина? – зло скривился Матлах. – Где тот Горуля?
– А как придет, что ты тогда ему скажешь, Петре?
– Гей, хлопцы, дайте мне соломы! – крикнул Матлах.
Подбежал один из работников и подал хозяину пук соломы.
Матлах, тяжело дыша, с остервенением скрутил солому в жгут, поджег его и вместе с коробком спичек швырнул горящий факел в открытую дверь хаты.
Повалил дым, а за ним языки пламени лизнули сухие стены.
– Ну что? – обернулся Матлах к притихшей толпе. – Конец Горуле! Теперь здесь и духом его не будет пахнуть!
Матлах оставался на пожаре до тех пор, пока не погас последний язычок огня.
…Каждый день приносил теперь новые ужасные вести. На окраинах городов один за другим возникали концлагери. Ночью шли облавы и аресты. Воды Ужа, Латорицы, Тиссы прибивали к берегам и на каменистые отмели десятки трупов расстрелянных. С руками, связанными колючей проволокой, они лежали неделями, и селянам под угрозой смерти было запрещено их хоронить.
А над теми, кто был еще на свободе, как глыба, которая вот-вот сорвется и придавит, висел гнетущий душу страх – страх, превращающий свободу в пытку.
Вскоре после того, как я был выпущен из полиции к нам домой явился Сабо.
– Решил навестить, – объявил он, рассевшись в кресле, – нельзя же, в самом деле, забывать дорогих друзей… Вот я и выбрал свободный воскресный день, чтобы застать дома вас и милую хозяйку, – он взглянул на Ружану. – Ваш супруг разве не передавал вам, пани, что вы снитесь мне по ночам?
Ружана вспыхнула от стыда и омерзения. А я, решивший было при появлении Сабо молчать, не в силах оказался сдержать себя.
– Послушайте, вы, крыса, – проговорил я сквозь зубы, – убирайтесь вон!
Искра испуга промелькнула в запавших глазках Сабо. Он выбросил вперед руки для защиты, но тотчас же будто опомнился и, прикрыв рот пальцами, довольно захихикал.
– Ага! Вот вы и рассердились, вот я вас и поймал!.. Не люблю, когда люди молчат, это действует мне на нервы. Право, напрасно, пане Белинец, вы молчали у меня тогда. Ну что вам стоило крикнуть? Больно – значит надо кричать, а когда кричат, я добрею.
Ружана хотела уйти. Я понимал, как отвратительно было ей слушать Сабо. Он был страшен своим ничтожеством.
Но Сабо остановил Ружану.
– И я с вами, пани, мне ведь ни разу еще не приходилось бывать в вашем доме.
Он ходил, рассматривал комнаты, бесцеремонно открывал шкафы, пробовал на ощупь все, что попадало ему под руки.
– Не богато живете, пане Белинец, – говорил он с деланным сочувствием, – у меня есть клиенты богаче вас.
С этого дня он стал появляться у нас каждое воскресенье с педантичной точностью, в одно и то же время. Мы с Ружаной ждали его прихода с содроганием. Мы никогда не сидели при нем, а стояли и ждали, когда он, наконец, уйдет, когда кончится этот кошмар.
Но только закрывалась за ним дверь, как мы уже начинали думать о его новом посещении.
Мы были у Сабо не одни. Он обходил людей, побывавших, подобно мне, в его руках, как некогда пан превелебный Новак обходил своих прихожан.
Не знаю, приказано ли было Сабо совершать такие обходы или он действовал по доброй воле, но в том и другом случае цель была одна: подавить душу, унизить достоинство, держать в постоянном страхе, и Сабо делал это с наслаждением, трусливо глумясь над тем, чего у самого никогда не было. И я часто ловил себя на мысли, что удары его было легче сносить, чем его приходы.








