355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 6)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

10

Однажды среди зимы (я уже учился тогда в шестом классе) от Горули пришли письмо и посылка.

«Иванку, хлопчику! – писал Горуля. – Хвала богу, жизнь моя пошла лучше. Приехали до нас якись ученые люди из самой Братиславы, и я их водил в горы на охоту. А как увидели они, что я добрый охотник, так и взяли меня на службу. Хожу по горам, бью зверя, а старичок тут один делает из них чучела и отправляет в Братиславу. Пригляделся я до старика, как он работает, и скоро сам научился чучела набивать. Теперь я уже и тебе побольше помочь смогу. Ты только учись, хлопчику. Как я подсчитал, тебе еще два года осталось. Ох, и давно я не видел тебя!.. Может, как увижу, так и не узнаю. Посылаю тебе штаны, куртку, башмаки, только боюсь вот, что не по росту они тебе будут. Я ведь тебя все малым помню. И еще посылаю тебе кое-что, да ты уж сам увидишь… А наибольшую радость я приберег для конца, Иванку. Может, Гафия успела тебя о ней предупредить. Могу я возвращаться домой, в Студеницу. Овсак помер. Люди кажут, что то не господь бог убрал его с земли, а Матлах. Хотел Матлах скупить овсаковскую землю, да Овсак отказывался продавать. Грызлись они между собой, как и псы не грызутся, ну и подставил Матлах другу своему чарочку древесного спирта. Род Овсаков кончился, а землю уряд продал, и купил ее Матлах.

Хочется в Студеницу, Иванку, домой, да ехать повременю. Нужно мне еще с год походить здесь в охотниках, может удастся немного грошей отложить: нужда большая, сам знаешь…»

Я с радостью прочел принесшее сразу много хороших известий письмо и принялся за посылку.

Куртка оказалась тесноватой, а башмаки чересчур просторными, но я был им несказанно рад, потому что зима стояла холодная, а одежда моя изрядно пообносилась, да и, кроме того, это была первая в моей жизни новая, а не перешитая из старья одежда.

Я искал в посылке еще и другое, на что намекал Горуля, и, сунув руку в боковой карман куртки, нащупал тонкую книжечку. На обложке название: «Правда о Советской России».

Была эта брошюра напечатана где-то в Праге убористым шрифтом и, судя по захватанным краям страничек, читана и перечитана не одним десятком людей.

Я не показал ее даже Ладиславу Стреге, на адрес которого продолжал мне писать Горуля, спрятал и помчался в интернат.

О новой, Советской России в ту пору лгали у нас везде: в газетах, в гимназиях, в церковных проповедях. Ложь туманила людям головы, сбивала с толку, но сердце, привыкшее верить в Россию, противилось лжи, хотя тысячи препятствий не подпускали к нему подлинной правды.

По дороге в интернат я несколько раз сдерживал искушение вытащить из кармана брошюру и прочитать ее, но нужно было быть осторожным: политическая, даже легальная, литература для нас, учащихся, была под строгим запретом, а замеченному в нарушении этого запрета грозило изгнание из гимназии.

Придя в интернат, я долго колебался: показать ли товарищам брошюру? Сначала, разумеется, были осмотрены и каждым примерены мои новые башмаки, куртка, а потом, когда все было должным образом оценено, я все же решился, вытащил брошюру и показал ее товарищам.

– Ты где ее взял?

– Нашел.

– Нет, правда, Иванку…

– Правда, нашел.

Через минуту мы уже сидели, сгрудившись на крайней койке у окна, и читали. Человек, побывавший в Советской стране, рассказывал о том, что он видел. Это были факты почти без всяких комментариев – о Волховстрое, учащейся молодежи, о первых коммунах, быте городов. Сжато изложенные, эти факты, однако, вводили нас в жизнь огромной страны, где все кипело, накапливало силы, готовилось к чему-то еще большему, великому. Мы глотали страничку за страничкой, не думая о том, что уже сумерки и что можно зажечь свет, а не слепить глаза у окна.

– Чем это вы увлеклись?

Позади нас стоял Луканич. Мы и не слышали, как он вошел в комнату.

Вскочив с койки, я инстинктивно сунул руку с брошюрой за спину.

– Чем это вы так увлеклись? – повторил свой вопрос Луканич.

Я смутился и протянул ему брошюру.

Зажгли свет. Луканич подошел к столу и, прочитав заглавие, стал листать страницы.

Он весь как-то сразу подобрался, глаза его вдруг сузились, но он тут же опомнился, и лицо снова приняло спокойное и приветливое выражение.

– Чья это?

– Моя, – сказал я.

Луканич еще раз перелистал странички.

– Любопытно! Не дадите ли вы мне ее почитать?

Мне ничего не оставалось делать, как произнести:

– Пожалуйста, пане профессор.

Я ожидал, что Луканич спросит, откуда я это взял, но он ничего не сказал, а, поблагодарив, сунул брошюру в карман.

Два дня мы томились и гадали, что с нами теперь будет. Неужели Луканич расскажет об этом случае Мячику? Тогда нам не сдобровать. Я ругал себя за неосторожность и заявил товарищам, что в случае чего возьму всю вину на себя. Но это никого не могло успокоить. А Луканич, встречаясь с нами, не заговаривал о брошюре, словно ничего не произошло. Это уж совсем обескураживало. На ум не шли ни занятия, ни книги, мы разговаривали шепотом, ложились спать раньше обычного, но долго не засыпали.

На третий день после истории с брошюрой была моя очередь дежурить по интернату. Утром я поднялся раньше всех и пошел за дровами, чтобы успеть перед занятиями в гимназии истопить печи.

На крыльце я столкнулся с Луканичем. Он вставал обычно очень рано и в любую погоду совершал получасовые прогулки.

Ночью метелило. К крыльцу и к калитке прибило много снегу, но под утро ветер улегся, распогодилось, и теперь в звездном небе светил месяц.

У Луканича было хорошее настроение.

– Нет ничего лучше утренних прогулок, по крайней мере я после них чувствую себя намного моложе, – сказал Луканич и стал утаптывать снег у крыльца. – Между прочим, – проговорил он, прерывая свое занятие и пристально глядя на меня, – вы совсем не дорожите своим будущим, Белинец.

– Почему, пане профессор?

– Об этом я вас должен спросить – почему? Вы отлично знаете, что ученикам гимназии запрещено читать политическую литературу. Знаете или нет? Отвечайте!

– Знаю.

– Почему же вы принесли брошюру в общежитие и стали читать товарищам, вместо того чтобы сразу отдать ее мне? Откуда она взялась?

Я молчал.

– Ваше счастье, – сурово продолжал Луканич, – что это я, а не кто другой увидел брошюру. Иначе на этот раз вам бы не сдобровать… Зачем вам понадобилась эта книжонка? Вы ведь интеллектуал, Белинец, а не какой-нибудь чабан или дровосек. У вас редкие способности, вам предоставлена возможность развивать их. Вы должны думать о том, чтобы преданно служить нашим демократическим идеалам, а вместо этого…

Луканич положил руку на мое плечо.

– В будущем ничего от меня не скрывайте. Я вам только добра желаю. Мы ведь друзья, Белинец?.. А о содержании брошюры мне бы хотелось потолковать со всеми вами, хотя бы сегодня вечером…

У меня гора с плеч свалилась, и когда Луканич ушел к себе, я, забыв о дровах, бросился назад, в интернат, и, растолкав товарищей, сообщил им о разговоре с Луканичем.

Так, помимо привязанности, Луканич добился и нашего глубокого доверия. С той поры мы ничего не таили от него, даже в мелочах.

Вечером Луканич зазвал нас к себе. За окном опять мело, как накануне, а в заставленной книжными шкафами и полками комнате топилась печь, было тепло и тихо.

Луканич в войлочных домашних туфлях и гуцульском кожухе, надетом поверх суконной блузы, ходил взад и вперед по комнате, время от времени бросая взгляд на столик под лампой, где лежала брошюра.

– Разумеется, – говорил нам Луканич, – Советская Россия – незаурядная страна, и то, что там происходит, тоже явление незаурядное. Но не все, что пригодно России, годится для других стран и приемлемо для других народов. Пальма гибнет в наших широтах, а карпатский бук чахнет в знойной Африке… Вы уже взрослые люди, и я не боюсь говорить с вами откровенно и обо всем…

Коммунисты утверждают, что капитализм – зло, которое необходимо уничтожить… Зло! – Луканич на секунду остановился и поднял палец. – Согласен, но уничтожить его невозможно. Я сам, господа, сражался против него – и повторяю: невозможно! Смерть – тоже зло, господа, но без смерти нельзя представить себе жизнь: это две стороны одной монеты. Пройдет еще два года, и вы уйдете из стен гимназии в жизнь. Я обязан вас предостеречь от крайностей. Крайности заманчивы для молодых умов, но ничего не приносят, кроме разочарования и горя. Не в книгах я это вычитал, а испытал сам, многое перетерпев, и только потому я имею право предостерегать вас, мои молодые друзья. Когда двое спорят, правда всегда лежит где-то посредине, на третьем пути, – это путь реальных, обыкновенных дел.

Общество, друзья мои, не стоит на месте, оно прогрессирует. И капитализм уже не тот, каким он был сто лет тому назад и даже пять лет тому назад. Из междоусобных схваток он вышел обновленным, более прочным, чем когда-либо, но в то же время гуманным, терпимым, а главное – демократическим. Наша республика, господа, еще очень молода, и нельзя требовать от нее всего сразу. Но поймите, нам нечего равняться на Советскую Россию, у нас есть свой идеал – демократия Соединенных Штатов Америки с ее гуманностью и свободой.

Об американской демократии Луканич говорил много, всячески превознося ее, а мне почему-то приходили на память: Матлах, отец, не вернувшийся домой из Америки, американский «пан редактор» с киноаппаратом, сующий доллар деду Грицану…

11

Из детской думы о ключе Миколы и родилась не дававшая мне покоя мысль стать агрономом.

Ею я жил последние гимназические годы, ей я обязан был тем, что не сына скотопромышленника Поповича, как это хотелось Мячику и другим профессорам, а меня скрепя сердце признавали первым учеником гимназии. И сельскохозяйственный институт в старинном чешском городе Брно стал для меня заветной целью.

Ради этой цели я батрачил три лета подряд у богатого огородника близ Мукачева и откладывал геллер за геллером, не покупая ни нового платья, ни новых ботинок, довольствуясь тем, что приобретено было по дешевке у старьевщика.

Горуля поддерживал мою мечту об институте. Как некогда, готовя меня к поступлению в гимназию, он и теперь старался изо всех сил, чтобы отложить из скудных своих заработков хоть что-нибудь на мою долю.

Изредка среди зимы он привозил на продажу в Мукачево чучела птиц или покрытую узорной резьбой деревянную посуду, которую сам мастерил.

– А не посчитают ли тот институт, Иванку, дуже для тебя высоким? – спрашивал он меня при встрече. – Я чув, там одних панских да газдовских детей учат. Могут и не принять.

– Но ведь и в гимназии есть панские дети, – сказал я.

– Э, что взял! – задумчиво произносил Горуля. – Одно дело – гимназия, а другое – институт. Вон и меня, когда егерем служил, раза два до графской передней пускали, а дальше ни-ни… Прямо, может, Иванку, и не скажут, теперь прямо не говорят, а возьмут да и объявят: мест нет. Может, ты по-другому надумаешь? В якусь семинарию, на учителя, где нашему брату полегче.

– Нет, вуйку, я решил твердо.

– Ну, дай боже! Радый буду за тебя.

Первое время меня и самого грызли сомнения, но Луканич сказал мне однажды:

– Вам нечего сомневаться, Белинец. Дорога для вас открыта.

И какой музыкой прозвучал для меня старческий голос седовласого ректора института в Брно осенью двадцать девятого года, когда он первым назвал меня «паном коллегой»!

Мы стояли с Лапчаком в ряду других принятых в институт. Несмотря на полдень, в актовом зале горели свечи. Было торжественно и холодно, а на каждое слово директора отзывалось эхо.

Опять, как при поступлении в гимназию, нас фотографировал приехавший из Ужгорода корреспондент, записывал наши имена, фамилии и названия сел, откуда мы были родом.

Извещая о важной перемене в моей жизни Горулю, я просил писать мне по адресу: Брно, Мостна улица, дом номер пятнадцать. Студенту Ивану Белинцу.

Дом, в котором я поселился, принадлежал профессору нашего института Юлиусу Шиллингеру. Во втором этаже жил домовладелец со своей супругой, а комнаты первого и третьего сдавались внаем студентам.

В день, когда принятые в институт новички собирались в вестибюле института, к некоторым из них подходил сам профессор Шиллингер, горбоносый человек лет пятидесяти, с опущенными книзу длинными белыми усами, и говорил замершему в почтении студенту:

– Вам нужно жилье, не правда ли? Мой дом на Мостной улице к вашим услугам.

Он произносил эту фразу полный достоинства и, не дожидаясь ответа, шел дальше, стуча по каменному полу зонтиком, заменявшим ему палку.

Каморка, которую я снял, находилась в полуподвале. Была она сырой и такой тесной, что в ней едва умещалась складная кровать. Днем кровать убиралась в подвальный закуток и вместо нее вносились столик и стул. Узкое окно выходило во двор и упиралось в глухую стену, но я был рад и такому жилью, лишь бы учиться.

Домом заправляла супруга профессора, маленькая, щуплая, но очень деловитая женщина. Дом был ее предприятием, и она обладала удивительной способностью из всего извлекать доход, даже из своей доброй улыбки. Если у кого-нибудь из жильцов не было к обусловленному сроку денег за квартиру, она утешала его:

– В этом нет никакой беды, уверяю вас! Я понимаю, я очень хорошо понимаю. Мой Юлиус тоже когда-то был студентом.

И к счету, который пани Шиллингер предъявляла потом утешенному жильцу, приписывалась лишняя крона.

Юлиус Шиллингер вел свой предмет – луговедение только на третьем и четвертом курсах и считался одним из столпов института.

К студентам он относился либерально и не отказывался посидеть с ними часок-другой за кружкой пива в подвальчике «Золотое корыто». Это называлось у него «тряхнуть стариной».

С моими сокурсниками, в подавляющем большинстве своем людьми из зажиточных и состоятельных семей, у которых никогда не переводились деньги, мне было не по пути. Они несколько дней праздновали поступление в институт, а я, уплатив пани Шиллингер за три месяца вперед и оставшись с небольшой суммой денег, которую должен был беречь на черный день, пустился искать работу.

Сейчас уже и в Брно люди забывают, что значат эти долгие, выматывающие душу поиски. Бесплодными они долго были и для меня.

До начала занятий оставалось еще две недели, и я каждый день рано утром уходил из дому, а возвращался затемно. Где я только не перебывал за день, у кого только не обивал пороги! Ответ был везде один и тот же:

– Работы нет.

И вот наконец-то!

По тротуарам Брно неторопливо ползет гигантский ботинок. Сделанный из папье-маше, покрытый черным лаком, он сверкает, отражая в себе, точно в зеркале, прохожих, витрины магазинов, неяркое осеннее солнце.

Люди уступают ботинку дорогу, дивятся такому гиганту, читая на его боках адрес обувной фирмы.

Внутри ботинка я. Это я и ношу его на своих плечах, придерживая руками поперечную перекладину. Меня не видит никто, а я вижу всех сквозь приходящиеся на уровне глаз узенькие отверстия.

Занят я три раза в неделю, остальные дни рекламный ботинок носит кто-то другой.

Чтобы получить эту работу, мне пришлось отдать случайно повстречавшемуся вербовщику большую половину моих скудных сбережений. Кроме того, я должен был выплачивать ему два раза в месяц по двадцать крон, и мне, таким образом, оставалось только сто.

– Вы в счастливой сорочке родились, пане студент, – говорил мне, пересчитывая деньги, вербовщик. – Получаете работу с гарантией на год, о вакациях можете не беспокоиться, предупреждайте меня – и ботинок останется за вами.

Первые дни я часто слышал смех прохожих и никак не мог понять, над чем же они смеются, пока не догадался: я слишком высоко приподнимал ботинок, и из-под него, нарядного, сверкающего, торчали мои стоптанные, в заплатках башмаки.

Того, что мне платила обувная фирма, едва хватало на оплату квартиры и обедов в кухмистерской, куда я ходил через день. Обедать чаще позволить себе я не мог и в постные дни обходился жидким кофе с хлебом.

У меня вечно сосало под ложечкой, но зато я учился в институте, и это было для меня превыше всего.

Я жил отшельником, усердно штудировал лекции, читал все, что касалось земледелия, с надеждой, что вот-вот, еще немного – и передо мною начнет раскрываться то самое главное, ради чего я терпел лишения и чему посвятил себя.

Сокурсники считали меня одержимым. Возможно, они были правы.

Мне было недостаточно знать классификацию почв и злаков. Я допытывался ответа: какие у них свойства? Можно ли бедные почвы сделать плодородными? Как заставить пшеницу расти там, где она никогда не росла? Но нечто застывшее, мертвое излагали нам в своих лекциях профессора, и на многие вопросы я не получал ответа.

«Рано еще, – успокаивал я себя, – это ведь только начало. Главное впереди».

А не терпелось заглянуть вперед!

С чем же я вернусь на Верховину, что принесу людям?

12

По горной дороге в тридцатом году я шел в родное село на свои первые студенческие вакации. Был месяц июнь. День солнечный и безветренный. На рассвете прошумела гроза, и в свисающих над дорогою зарослях можжевельника еще переливались всеми цветами дождевые капли.

Среди темной зелени горных лесов тут и там выступали светлые пятачки яворов, будто с десяток ребятишек, забавляясь зеркальцами, направляли туда солнечные зайчики.

Мне хотелось поскорее свидеться с Горулей, но шагал я неторопливо, всматриваясь в окружающий мир. В рюкзаке лежали деревянный ящик с пробирками, сравнительный атлас и тетради. К заплечному ремню были привязаны деревянные переплеты для гербария, и они сухо постукивали друг о друга при каждом моем шаге.

Мимо медленно проплывали клочки пашен на лысых подгорках, и, глядя на них, я думал: «Что дает человеку вон такая полоска? Какой предел ее силы?..» Я внимательно разглядывал можжевельник и представлял себе его стелющуюся разновидность, которая с каждым годом все больше и больше опутывает полонины, да так глухо и цепко, что чабанам приходится прорубать в зарослях проходы. Иногда я останавливался у размытых потоками склонов с обнаженными камнями и, замеряя глубину почвенного покрова, удивлялся, что он так неглубок – и все же его достаточно, чтобы, цепляясь разветвленными корнями за каждую расщелину, росли огромные буки и яворы.

В полдень открылась передо мной зажатая горами Студеница. Я остановился и замер от радости, что вижу родное село.

На дне ущелья, где вилась среди разросшихся деревьев дорога, лежала тень, но взгорья были залиты солнцем.

Вон словно присела над поточком продолговатая хата многочисленной семьи Грицанов. Уж не дед ли Грицан стоит там на порожке? Вон вьется ленивый дымок над крышей Рущаковых, а там, на самом верху, повисла Горулина хижа, и я, не чувствуя усталости, побежал к ней, размахивая шляпой.

Горуля был дома. Накануне он спустился в село за солью с полонины, где пас студеницкое стадо.

Сидя на пороге хаты, он продевал лычки в новые постолы.

Я окликнул его. Горуля поднялся и долго глядел на меня, будто не признавая. Неужели я так изменился за это время, что мы не виделись?

– Иван! – воскликнул он наконец. – Кажись, в самом деле Иван!..

Он сделал несколько шагов навстречу, но вдруг остановился, как бы все еще не веря глазам, и начал ходить вокруг, склонив голову на плечо и разглядывая меня так, словно я был бычком, которого он собирался купить.

– Иван, – твердил он, – то правда, что Иван!

Только теперь раскинул он руки и сжал меня так крепко, что хрустнули кости и захватило дыхание.

– Писал, что и нынче не приедешь, – сказал Горуля, заботливо снимая с меня рюкзак.

– Писал, да передумал, – ответил я.

– Ну и слава богу, – сказал Горуля. Оглянулся и крикнул: – Гафие!.. Засиделась у соседей… Га-фи-и-е-е!

Но Гафия уже бежала через дорогу к дому. Она узнала меня издали, и лицо ее светилось застенчивой радостью.

– Принимай, принимай, Гафие, – говорил Горуля.

– Я-то приму, – отвечала она, – да ты вот гостя такого на дворе держишь и в хату не пускаешь.

Вошли в хату. Мне показалось, что она стала куда меньше, чем была раньше. Гафия обняла меня и сейчас же принялась хлопотать у печи.

Я сел на лавку. Ноги приятно ныли после дальнего перехода. Горуля, потоптавшись, уселся против меня и стал расспрашивать о моем житье и учении. Его интересовало все: и наука, и мои товарищи, и город Брно.

– А вы как, вуйку? – улучив минуту, спросил я.

Горуля насупился и не ответил.

– Совсем злой стал, – сказала за него Гафия и вздохнула.

– Злой? – усмехнулся Горуля. – А с чего добрым быть? Походил я и у нас и по Словакии, нагляделся, как люди живут. Нема у них счастья. Что было, то и осталось. Душа горит, Иванку! А мне вон и наши коммунисты из Свалявы кажут: нетерпеливый, даже поганым словом обозвали – ан-а-р-х-и-с-том, когда я им сказал, что соберу дружков и пойдем мы по лесам гулять, как Микола Шугай ходил. – Горуля вдруг стукнул по столу. – А что ты думаешь? И пойду!

– Нет, вуйку, не пойдете, – сказал я.

– Это почему ты думаешь? – насупился Горуля.

– Вы сами понимаете, что это ничего не даст и ничем не поможет народу.

– Вот ты как! – проговорил он, склонив набок голову. – А что ему поможет, скажи, – твоя наука?

– Может быть, и она.

– Значит, и ты не знаешь, – покачал головой Горуля.

– Принес бы воды, Ильку, – попросила Гафия.

Горуля поднялся, взял ведро и молча вышел из хаты.

– Худо ему, – горестно сказала Гафия. – На людей и на себя злится. Ищет что-то, а найти не может. Даст матерь божья, теперь отойдет, как ты приехал.

Горуля вернулся в хижу уже не таким хмурым.

– Надолго домой, Иванку? – спросил он, доставая из кармана кисет и отламывая от полена щепочку, чтобы почистить ею трубку.

– На все лето.

– Вот и хорошо. Отдохнешь. Наверно, и ученым надо отдыхать?

– Отдыхать не придется.

– Что так? – насторожился Горуля.

– Может быть, это мой первый шаг, вуйку, начало тому, что я задумал… Сколько лет, как вы по этой земле ходите? Лет сорок пять будет?

– Еще два прибавь, – сказал Горуля.

– А Федору Скрипке больше вашего, а деду Василю Грицану больше Скрипкиного. Ну, а что мы знаем про нашу землю, кроме того, что она богом забыта? Ничего не знаем.

– Может, и правда, – пожал плечами Илько.

– Так я и приехал, чтобы лето походить по ней, пособрать все травы, какие у нас растут. Присмотрюсь, какой у каждой характер, что она любит, а чего не любит. Надо будет взять на пробу землю в разных местах – и на пашнях и на полонинах. Вот даже у бабки Лозанихи на каждую болезнь свой заговор, свое слово. А мы у нашей земли хоть раз спросили, на что ее жалоба?

Я развивал перед Горулей план работы, которую мне предстояло проделать за лето. Он слушал внимательно, машинально ковырял щепочкой свою старую, обгоревшую трубку.

Когда я кончил говорить, Горуля все еще возился с трубкой, затем вскинул на меня глаза и с улыбкой спросил:

– Помощники тебе нужны будут или все сам?

– Ну конечно, нужны! – сказал я.

– Так, может, ты меня возьмешь? Я дорого с тебя не попрошу, – и Горуля добродушно засмеялся.

Видно было, что он заинтересовался и проникся уважением к задуманному мной и, как человек, который искал, к чему бы приложить свои ищущие выхода силы, увлекся предстоящей работой.

– Когда начнем? – спросил он.

– Хоть завтра.

– К ночи я на полонину уйду. Пойдешь со мной?

Я ответил согласием.

– Договорились! – сказал Горуля. – Чего на селе оставаться? Мы тебе там колыбу отдельную дадим, а трав насобираем, каких хочешь… Ты только скажи, что тебе надо… А пока поешь и отдыхай с дороги.

Но отдыхать я не собирался. Мне не терпелось поскорей увидеть Семена Рущака, Олену, проведать деда Грицана. Как живут они теперь? Я спрашивал о них в каждом своем письме к Горуле, да Горуля отвечал всегда одними и теми же словами: «Пока что живы».

Слух о моем приезде быстро разнесся по селу, и первым явился в Горулину хату мой дружок детства Семен Рущак. Он держал на руках беленькую девочку лет трех, с тоненькими косичками.

– Дочка? – спросил я.

– Дочка, – сказал Семен и погладил девочку по голове.

– Как тебя зовут?

Она застеснялась и, обхватив шею отца, уткнулась личиком в его плечо.

– Как тебя зовут? – повторил мой вопрос Семен.

– Калинка, – ответила она чуть слышно.

У Семена Рущака была уже дочка Калинка…

– Вся в тебя, – сказал я Семену.

– И на мать похожа, – улыбнулся тот.

– А как зовут мать? – снова обратился я к девочке, которая смотрела на меня уже более доверчиво.

Семен словно угадал причину моего вопроса.

– Не Олена, Иване, – проговорил он. – Не Олена… Так вот, не вышло.

И трудно было мне понять, сожалел ли он о том, что не вышло, или нет.

– Не вышло, – повторил Семен. – Землю меж сестрами пришлось поделить, а моя доля не такая уж и великая была, чтобы на ней хозяйством стоять с Оленкой. А без хозяйства что я? Другому ничего, он в лесу будет работать или еще где, а меня земля тянет и тянет… Ну и посватался к другой…

Семен бережно опустил Калинку на пол и, вздохнув, стал свертывать папироску.

– Земля, земля!.. – продолжал он. – Сам знаешь, надеялись у нас люди на ту земельную реформу, когда графские земли стали продавать. А что с той реформы?.. Установили, як то кажут, ценз для каждого, кто хочет купить, а по тому цензу и вышло, что купить смог Матлах и другие такие, как он, а большую часть потом «Латорица» [25]25
  «Латорица» – франко-бельгийско-швейцарская фирма.


[Закрыть]
прихватила себе. Был Шенборн, а теперь «Латорица», вот и вся реформа…

Курить в хате Семен не стал. Мы вышли во двор и уселись на траве в тени под деревом. Сначала девочка все жалась к отцу, но, приметив греющегося на солнце кота, подошла к нему, заложив за спину руки.

– Где ж теперь Оленка? – осторожно спросил я Семена.

– Все по наймам больше, в соседских селах, – ответил, затягиваясь дымом, Семен. – Выдали ее замуж за Штефака Миколу…

– Да он же старый!

– Для сироты и это счастье, – сказал Семен. – Прожили два года, хлопчик у них народился, а потом Штефак взял и помер. Опять наймы – то у Матлаха, то у кого в других селах. Вот и нынче с месяц, как ее не видел. Чув, что Матлах послал в Верецки, там у него тоже земля есть. Богато стало земли у Матлаха. Мне б от нее частинку, я бы, знаешь, как на ней работал!

– А своей сколько?

– Своей совсем мало, – ответил Семен. – Мой клаптик, да жена за собой принесла клаптик; остальное, что есть, – жинкиных братов земля. Они в Бельгии на шахтах работают, а вернутся, придется отдать. Ты бы посмотрел, что за земля была, кусты да камни, я ее два года чистил с утра до ночи. Надо мною люди смеялись, а я людей не слухал, работал.

И Семен потянулся, словно вспомнил, как сладка была ему эта тяжелая работа.

– Теперь уже люди не смеются, – продолжал он, – ходят только и дивятся, какая та земля стала. А что толку в ней? В хороший год еле на своем хлебе тянем, налоги едят. За дым – налог, за колеса – налог, за стол и скамейку – налог. – И, помолчав, тоном ищущего чего-то человека, тихо добавил, взглянув мне в глаза: – Скучно иной раз становится, Иванку, ой, как скучно! Места себе не нахожу, работаю, а скучно… И чего это во мне такое, может, ты скажешь?

Я с удивлением посмотрел на Семена, до того неожиданным был для меня этот его порыв. Но ответа моего Семен уже не ждал.

– И жинку я свою как будто люблю, – говорил он задумчиво, – и дочку, и землю, никуда от нее не могу уйти, а во мне радости нема. Найдет такое, будто ты по рукам и ногам связанный стоишь посреди белого света… Никому я про это не рассказываю, Иванку, а так вот, не выдержал.

Он замолчал, нахмурился, и на этом разговор наш прервался.

Вслед за Семеном начали являться и другие. Среди них Федор Скрипка и совсем оглохший дед Василь Грицан с выщербленным воловьим рогом, служившим ему слуховой трубкой. Все эти люди знали меня с детства, но настороженность, с которой они держались со мной теперь, говорила о том, что они меня уже не считают своим, и, вероятно, для многих из них я был счастливцем, выбившимся в паны, а с паном надо держать ухо востро. Но, несмотря на все это, в какой-то мере я все еще оставался для них Иваном, Осипа Белинца сыном. И они задавали мне множество вопросов, интересовались, почем метр [26]26
  Метр – мера веса, центнер.


[Закрыть]
тенгерицы в тех краях, где я живу, какой мой заработок и слышал ли я что-нибудь о России.

– Там, кажут, – сказал дед Грицан, щуря от солнца глаза, – после Ленина другой человек державу ведет. Чули, что с Верховины.

– Не с Верховины, диду, – поправил старика Семен Рущак, – а с Кавказа.

– Все одно – горы!

А Илько нам по газетке читал, – выскочил вперед Федор Скрипка, – что там, в России, люди сообща землю пахать начали… – И обернулся к Горуле: – Гей, Илько! Как, ты говорил, это прозывается?

– Ну, колхозы, – послышался ответ.

– И строиться богато взялись.

– Вот бы туда и нашим рукам! – вздохнул Скрипка.

Когда же я расспрашивал гостей об их жизни, они отвечали односложно и при этом переглядывались, не сболтнули ли чего лишнего. Вот о том, что зимой волки задрали Петрихину корову и как угорела корчмарева жинка, – об этом они говорили подробно и охотно. Я слушал рассеянно, чувствуя, что все эти извлеченные из памяти сельские происшествия не интересуют никого, даже самих рассказчиков, и что понадобились они сейчас лишь для того, чтобы прикрыть ими свои заветные думы от чужого.

Горуля сидел все время молча.

Я перевел разговор на урожай, и вскоре почтительный ледок стал таять. Люди заговорили, перебивая друг друга, и даже Горуля перестал скучать. Да и в самом деле, что могло быть в жизни этих людей важнее хлеба?

Несмотря на старость, дед Василь Грицан обладал удивительной памятью. Он помнил, в каком году какой урожай собирался с его поля, и какая в то лето стояла погода, и когда начинали сев, а когда уборку. Для задуманной мною работы были очень интересны и важны такие сведения. Я достал из кармана записную книжку, но старик внезапно замолчал на полуслове и, сощурив глаза, стал смотреть на солнце, приговаривая:

– Вру я все; не та память стала, совсем не та… Ишь, солнце как склонилось, а я и не приметил… Пора до дому… Будьте здоровеньки!

И вдруг остальные начали как-то торопливо прощаться.

Когда все ушли, Горуля сказал:

– Ты, Иване, книжечку никому не показывай. У нас все – и пан нотарь с книжечкой по хатам ходит, и экзекутор подати собирает по книжечке, и лесничий штраф записывает в книжечку, а как что, так и жандарм из кармана опять книжечку тянет. Вот и Матлах книжечку завел. Всякая беда с такой книжечкой…

– Но я – то не староста и не экзекутор!

– Не злись, Иванку, – укоризненно сказал Горуля, – не на тех людей злишься…

К вечеру мы двинулись с Горулей на полонину. Тропа, выбитая поколениями карпатских пастухов, круто поднималась горным лесом. Иногда, словно отдыхая, она вытягивалась ленточкой по узкому карнизу, переползала по мостикам через потоки и, отдышавшись, опять вела в крутизну.

На пашнях и полянах уже давно и следа не осталось от утренней грозы, а лес все еще хранил память о ней: земля была влажной, на папоротниках и пробивающейся сквозь корку прошлогодних листьев редкой траве блестели капли росы. Пахло грибной сыростью, и этот запах, смешиваясь с запахом прогретой за день сосны, дурманил и кружил голову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю