355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матвей Тевелев » «Свет ты наш, Верховина…» » Текст книги (страница 21)
«Свет ты наш, Верховина…»
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:26

Текст книги "«Свет ты наш, Верховина…»"


Автор книги: Матвей Тевелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)

44

– Вам не следует больше бывать у меня, пане Белинец, – с горечью произносит Куртинец.

Я настораживаюсь и вопрошающе смотрю на него.

Похудевший, осунувшийся, угрюмый, он стоит вполоборота ко мне у окна и курит. Анны нет. Вот уже вторая неделя, как она уехала куда-то с детьми. В квартире непривычно тихо, запущенно и уныло.

– Мы с Анной всегда были рады вам, – продолжает Куртинец. – Но теперь приходить ко мне небезопасно.

Так вот он о чем!

– Но я никогда не был трусом, пане Куртинец.

– Не надо быть и безрассудным… А за ваше доброе, дружеское чувство ко мне, – и голос Куртинца звучит ласково, – спасибо.

– Не вам, а мне следовало бы благодарить за это. Что моя дружба!.. У вас и без меня так много друзей.

– И лишних нет ни одного.

– Боже мой, – восклицаю я, – мы говорим с вами, будто прощаемся!

– Так оно и есть, пане Белинец… Уже заготовлен манифест о роспуске нашей партии, и не сегодня-завтра коммунистов объявят вне закона.

Я делаю движение, чтобы подняться с места, но чувствую, что тело не повинуется мне.

– Разве вы не ожидали этого, пане Белинец? – спрашивает Куртинец.

– Ожидал, – признаюсь я. – Все шло к этому.

И в памяти одно за другим проносятся события, последовавшие за мюнхенской трагедией.

Как камень, сорвавшийся с вершины горы, увлекая за собой другие камни, с каждой секундой убыстряет свое движение, и вот уже невозможно глазу уследить за стремительно мчащейся лавиной, так неудержимо неслись эти события к своему трагическому финалу.

Едва только свершилось мюнхенское предательство, как главари профашистских партий Подкарпатской Руси господин Бродий, господин Фенцик и униатский священник Августин Волошин поспешно созвали слет своих сторонников, назвав его национальной радой, и в Прагу полетела петиция о предоставлении нашему краю автономии.

Почти двадцать лет правительство республики обещало Подкарпатской Руси эту записанную в конституции автономию, но всеми правдами и неправдами оттягивало выполнение своего обещания, опасаясь, что благодаря сильному влиянию коммунистической партии большинство мест в сейме окажется у коммунистов.

Теперь автономию требовал не народ, а Бродий, Фенцик, Волошин – люди, бывшие не на плохом счету в Берлине.

Вопрос об автономии был решен в течение нескольких дней, и она свалилась на нас, как гром с ясного неба.

В большом зале ужгородского отеля «Корона» собрали по этому торжественному случаю представителей интеллигенции.

По просьбе Куртинца пошел на это собрание и я, для того чтобы написать о нем отчет в газету «Карпатская правда».

В одной из боковых комнат, где собирались приглашенные, встретил меня пан превелебный Новак.

– Рад, сын мой, что вижу вас здесь в этот светлый, ниспосланный нам богом час. И надеюсь, что теперь и вы будете с нами.

– С кем же, отче? – спросил я.

– С теми, кто под десницей божьей будет созидать будущее нашего народа.

В шелковой, вкрадчиво шуршащей сутане, прямой, высокий, он вел меня через зал, ища глазами укромное место, где можно было бы присесть. Наконец он нашел его в дальнем углу и, опустившись в кресло, знаком пригласил меня сесть в другое, свободное, напротив себя.

– Я давно искал случая поговорить с вами, пане Белинец, – сказал Новак. – Я ценю ваши познания, ваше мужество, которое, увы, было направлено по ложному пути.

– Вот этого как раз я и не нахожу, отче, – ответил я сдержанно.

– Напрасно, – и мелкие морщинки на лице пана превелебного дрогнули. – Вы украинец, и ваше похвальное стремление служить людям должно обрести свое истинное русло.

– В чем же оно? – насторожился я.

– В служении нашей украинской нации.

– Я и до сих пор служил ей, отче, по мере своих, сил.

– Не ей, – раздраженно прервал меня Новак, – а тому, что пагубно разделяло нас, и тем, кто сеял вражду между нами, украинцами. Единение! Вот к чему ныне взывает наша святая кровь, и мой пастырский совет: не оставайтесь глухим к этому зову, пока еще не поздно. Терпимости божьей нет границ, но у людей она не безгранична… Вам пора зачеркнуть прошлое, пане Белинец. Грядет новый мессия, чтобы очистить землю от коммунистической скверны. Мы слышим уже его шаги, грозные, но благостные.

Я вспыхнул.

– Уж не для народа ли благостны шаги немецкого ефрейтора?

– Время для споров кончилось, пане Белинец, – нахмурился Новак. – Из добра к вашим близким, которые были ревностными моими прихожанами, из добра к вам…

Но он так и не досказал своей мысли, и без того ясной для меня.

В главном зале отеля началось собрание. На почетном месте, за столиками, восседали несколько министров новоиспеченного кабинета во главе с самим премьером, бывшим учителем пения, Андреем Бродием и несколько селян в постолах и домотканых куртках. Этих селян привел в отель «Корона» как представителей народа Казарик. Говорили, что он отыскал их перед самым собранием на вокзале среди ожидавших поезда пассажиров. Теперь селяне сидели рядом с министрами и напряженно слушали речь, которую держал перед притихшим залом Казарик.

Сцепив на животе руки, в которых были зажаты часы, и воздев глаза к лепному потолку, Казарик говорил пространно, торжественно и, казалось, вот-вот готов был разрыдаться от охватившего его счастья.

Он говорил, что пробил великий час в истории многострадального края, что с этого момента начинается эра возрождения, что дарованная автономия – это спасательный круг, брошенный народу, и народ воспоет этот исторический момент в своих песнях и сказаниях.

Казарику зааплодировали; но не успели стихнуть хлопки, как один из селян приподнялся и, вытянув вперед голову на худой шее, с виноватым видом обратился к раскланивавшемуся оратору:

– Дозвольте спросить, паночку, а с землей як буде?

– С какой землей? – удивился Казарик.

– Да с панской. Будет автономия ту землю делить, як колысь там в России, или по-старому останется?.. Ну и с долгами, паночку, – спишут или тоже по-старому?

По залу пронесся шумок, министры покосились на селян, а Казарик, не ожидавший никаких вопросов, ибо они не входили в программу его выступления, смешался и, скрывая за улыбкой свое замешательство, произнес:

– Братья, вы, должно быть, не поняли меня. Я говорю о возрождении души народа.

– Души! – повторил один из селян. – А какая душа без земли? Э, паночку, паночку, опять по-старому все… – И, взглянув на товарищей, стал доставать из– под стула дорожную суму и палку. – Мы уж до станции пойдем. Времени нема…

За ним стали подниматься и другие. Несмотря на отчаянные звонки председателя, в зале долго не прекращались перешептывания…

– Грядет мессия, – со злой усмешкой произнес Куртинец в тот день, когда я пришел к нему и подробно рассказал о моем разговоре с Новаком и о том, что происходило в отеле «Корона». – А этот поп будет пострашнее Бродия, Фенцика и даже самого Волошина. Бродий и Волошин – калифы на час, в один прекрасный день они могут оказаться генералами без армии, а у «Воина Христова», нет никакого сомнения, армия скрытая. Вспомните хотя бы того свидетеля против Горули.

– Сабо?

– Ну да, Сабо… Матлах его выбросил, а отче Новак подобрал. И сколько у него еще таких – поумнее да посложнее, чем этот Сабо. Чего греха таить, мы в своей борьбе часто недооценивали силу Ватикана… А Бродия с Волошиным так и назовите в своем отчете калифами на час, я думаю, мы не ошибемся.

И в самом деле Куртинец не ошибся. С легкой руки пана Бродия, переставшего скрывать свою приверженность к Хорти, агентом которого он был, в Подкарпатской Руси подняли голову мадьяроны [33]33
  Мадьяроны – приверженцы хортиевской Венгрии.


[Закрыть]
. Нацепив на лацканы пиджаков трехцветные кокарды с портретами регента Хорти, они группами нагло ходили по улицам и орали победные песни. При виде их возникало гадливое чувство. Нивесть из каких притонов на белый свет вылезли все эти лавочники, сутенеры, спекулянты. Страшно было представить себе, что будет, если этот сброд придет к власти.

Сам Бродий заявил, что Угорская Русь (он воскресил прежнее, австро-венгерское название края) должна стать под руку Хорти.

Правительство, обеспокоенное домогательством Бродия, вызвало его в Прагу и там арестовало. Берлинскому министру иностранных дел арест Бродия был на руку. Берлину не нравилось усердие этого двухнедельного премьера: у фюрера были свои виды на Подкарпатскую Русь. Тогда-то и выплыл для роли премьера человек с лисьим личиком и спрятанными за стеклами очков колючими глазками, буржуазный националист, униатский поп, немецкий разведчик Августин Волошин.

И вот я сижу у Куртинца, гляжу на него и не могу смириться с тем, что этого человека, такого необходимого жизни, слитого с нею всем своим существом, может кто-то объявить вне закона.

– Боже мой, – думаю я вслух, – всего только двадцать три дня прошло со времени Мюнхена.

– Двадцать три, – повторяет Куртинец. – А мне так кажется – годы.

И он проводит рукой по лицу, словно хочет стереть с него следы бессонных ночей, тяжести неравной борьбы, которую ему и его товарищам по партии пришлось вынести, следы горьких раздумий человека, предвидевшего опасность, но бессильного отвратить ее.

– Что же дальше? – допытываюсь я. – Неужели это конец?

– Конец? Нет, пане Белинец, только начало, – голос Куртинца становится напряженным. – Начало борьбы, жестокой и, может быть, очень долгой.

Он снова поворачивается к окну, открывает его настежь, точно ему душно и тесно в комнате.

А за окном на исходе теплый и ясный октябрьский день. Осенней рыжинкой тронуты леса на дальних горах, городские сады, виноградники. Растущий у дома орех-гигант роняет бурые, будто спекшиеся листья, и в комнату доносится тонкий, сладковатый запах прели. Но еще цветут розы, пламенеют канны, глядя на которые кажется, что кто-то воткнул в землю горящие факелы. Еще судачат часами у открытых окон женщины, гоняют обручи мальчуганы, а девочки, расставив на ступенях подъездов игрушечную мебель, лечат, кормят, наказывают и убаюкивают своих капризных кукол.

И я ухожу от Куртинца с надеждой, что это еще не последняя наша встреча, что не сегодня-завтра мы снова увидимся и кто-нибудь из нас скажет с облегчением: «Ну вот, видите, все повернулось не так, как мы предполагали».

Но надежде этой не суждено было осуществиться. Через три дня радио оповестило о запрете компартии.

Первая моя мысль была о Куртинце. Стараясь не глядеть на встречных прохожих, чтобы не выдать своего смятения и тревоги, я быстро шел на улицу, где жил Куртинец. Ужгород, его дома, люди, скверы сделались вдруг чужими, неверными, и это ощущение осталось во мне на годы.

Очутившись наконец на нужной мне улице, я замедлил шаг и, дойдя до перекрестка, остановился. Дом, где жил Куртинец, был оцеплен полицией. На крыльце валялась сорванная с петель дверь. Осенний ветер трепал выбившуюся сквозь раскрытое окно занавеску.

– Что тут такое? – спросил я женщину, стоявшую в толпе любопытных.

– Коммунистов ищут, пане, – ответила она шепотом.

– И нашли?

– Нет, пане, никого не нашли…

Я облегченно вздохнул.

К «своим» министрам и к «своим» штурмовикам прибавились теперь и «свои» концлагери. Аресты и облавы не превращались ни днем, ни ночью.

45

Но пока велась эта игра в «автономию», в Вене шел торг за счет нашего края между Риббентропом и хортиевским министром Чаки. Гитлер за союз Венгрии с Германией в будущей войне против Советского Союза соглашался отдать Хорти часть Подкарпатской Руси, а другую оставлял пока Августину Волошину.

Как только стало известно об этом торге, край насторожился и закипел.

В Ужгороде тут и там возникали митинги, то стихийные, то организованные различными партиями.

Один из таких стихийно возникших митингов задержал меня на площади перед театром. Из соседнего ресторана был вынесен столик, и толпа возвращающихся со службы и работы горожан, группы селян, пришедших в город, слушали оратора, стоявшего на этом столике, с которого даже не сдернули скатерть.

Оратор, с большой трехцветной кокардой на отвороте плаща, простирая руки, кричал о справедливости и о том благе, которое якобы ждет всех нас под Стефановой короной.

Я узнал оратора, это был Лещецкий. Его речь перебивали выкриками, но он, Лещецкий, вчерашний аграрий, отлично понимал, что автономия и прежняя чешская ориентация теперь уже невыгодны ему: первая – утопична и недолговечна, а вторая – невозвратима. Он верил только в силу, а чутье подсказывало ему, что сейчас сила будет на стороне мадьярского «витязя» Хорти; и Лещецкий ратовал за нее не потому, что таким было его, Лещецкого, убеждение, а потому, что уже сейчас стремился выслужиться перед этой силой.

– Народ хочет к Венгрии! – выкрикивал Лещецкий, то и дело поправляя кокарду на отвороте.

– Брешете, пане! – перебил его молодой, зычный голос, и кто-то, расталкивая толпу, стал пробираться к столику.

Я сдержал напирающих на меня сзади людей, чтобы дать проход человеку. Он шел быстро и не боком, а чуть наклонив корпус, грудью вперед. Вот поравнялось со мной его горящее, в оспинках, лицо, вмиг воскресившее в моей памяти колыбу лесорубов близ Ужокского перевала.

– Юрко!

Он оглянулся на меня и, то ли не узнал, то ли потому, что все в нем было устремлено к чему-то другому, не ответил и пошел дальше. Легким, без видимого усилия, прыжком он очутился на столике рядом с Лещецким и, отстранив его рукой, в которой была зажата шляпа с традиционной для лесорубов еловой веточкой за тесьмой, повторил:

– Брешете, пане! Не вы, а я вот скажу, чего хочет народ. Народу не нужна ни панская автономия, ни мадьярское панство. Сыты мы панством по горло. Не нужна нам и святая Стефанова корона, про которую тут пан дуже красно говорил. От той короны у самого мадьярского народа голова к земле клонится и кости трещат. – Голос Юрка вдруг взлетел высоко. – Хватит нам все по чужим и по чужим. Мы не без роду люди, мы хотим до своих, до Советской Украины, до Советской России. Вот чего хочет народ и будет хотеть, пока своего не добьется.

Толпа сдвинулась.

– Верно, хлопче!

– Коммунист! Долой его! – выкрикнул стоявший невдалеке от меня парень в черной форменной рубашке, в какие одел свою национальную партию Фенцик.

– Долой! Долой! – повторили голоса, и несколько человек, в том числе и парень, устремились к столику.

На мгновение мне стало страшно за Юрка, но только на мгновение, потому что сразу заметил, как наперерез чернорубашечнику и его единомышленникам двинулись с разных сторон люди в городской и селянской одежде. Я бросился следом за ними, прокладывая себе дорогу сквозь гущу толпы.

– Беритесь за руки, пане! – крикнул мне плотный, в сбитой на затылок фуражке человек.

Я перебросил ему через чью-то голову правую руку, а левую протянул пожилому селянину. Образовалась цепь. Она вытянулась полудугой перед столиком, лицом к толпе.

Пыл у чернорубашечника и его товарищей сразу погас. Они остановились в нескольких шагах от цепи и злобно глядели на нас исподлобья.

– Скажи еще, хлопче, не бойся! – крикнуло Юрку несколько голосов.

– Я не боюсь, – ответил тот. – Чуете, пане, я на своей земле! И продавать ее не собираюсь. А если возьмут ее силой, так радости им не будет. Пусть не надеются!

Юрко соскочил со столика. Лещецкий бросил ему вслед не то угрозу, не то проклятие, но их никто не мог расслышать в общем гуле голосов.

46

Высоко в Карпатах, под самым небом, деревянной плотиной перегорожена горная норовистая река Теребля. Разлилась вода по межгорью, и стоит там глубокое Синевирское озеро. Темные могучие ели обступают его со всех сторон. Кажется, что когда-то, ранним утром, увидев неожиданно возникшую водную гладь, они, толкая друг друга, спустились по горным склонам к самой воде, да вдруг, испугавшись ее, остановились и с тех пор, будто завороженные, с любопытством и изумлением заглядывают через плечи друг друга в озерную глубь.

На северном конце озера с весны и до самой осени неумолчно кипит работа, – это бокораши ладят для сплава в долину по Теребле плоты.

Два раза в неделю на заре гатьяр [34]34
  Гатьяр – смотритель плотины.


[Закрыть]
открывает в плотине огромные ворота, и озорная вода с ревом, клубясь и пенясь, устремляется по пологим ступеням с двадцатиметровой высоты в реку. Гигантское облако водяной пыли встает над плотиной, и если день выдается солнечный, то с берега на берег перебрасывает свой многоцветный мост дрожащая радуга.

Проходит час, другой, третий – и на десятки километров мелководная, звенящая на все голоса Теребля превращается в грозную, шумную реку, на которой не увидеть больше ни валунов, ни каменистых перекатов.

Вот тогда наступает время бокорашей. Жилистые, рослые, скупые на слова, в постолах, к которым привязаны железные шипы, чтобы крепче держаться на мокрых бревнах, они выводят свои плоты на середину озера, и течение медленно подтягивает их к средним воротам плотины. На какой-то миг половина плота нависает над водоспадом. Держа наготове длинные кормила, бокораши приседают. Еще мгновение – и плот, перевесясь носом, с быстротой, от которой захватывает дыхание, летит по водяной подушке вниз.

Река встречает бокорашей вздыбившимся водяным валом. С грохотом и плеском обрушивается он на плот и людей, словно хочет их ослепить и вышвырнуть на каменистый берег. Но бокораши стоят крепко, точно прикованные намертво к плоту. Улучив нужную и им одним известную секунду, они выбрасывают вперед кормила. Несколько движений – и плот, послушный воле человека, несется уже по стрежню реки и скрывается за поворотом. Но река не сдается. Чудится, что на всем многокилометровом пути она только и ждет, когда зазевается бокораш, или упустит время, или не рассчитает движения, чтобы изломать его плот на многочисленных извилинах и быстринах, на предательски скрытых камнях и в узких протоках под мостами.

Я не знаю в Карпатах мест более прекрасных дикой красотой своей, чем под Синевиром и людей, более прямых и смелых, чем тереблянские бокораши. Тут, среди них, начал свою самостоятельную жизнь Олекса Куртинец, и бокораши из Синевира, Колочавы, Драгова не без гордости говорят и поныне:

– От нас пошел!

Мне было хорошо знакомо все в той дальней округе, но всякий раз, как доводилось выезжать туда, я делал это с охотой, которой изменил только однажды – в канун ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года.

Ехать так далеко от дома на инспекцию в это смутное и неверное время мне очень не хотелось. Я словно предчувствовал какую-то беду. Но управляющий дирекции был у нас человеком педантичным.

– Я ничего не признаю, господа, – любил он повторять, – возможен еще один всемирный потоп, светопреставление, что угодно, но служба должна быть службой.

Да и сам я был не лишен этой педантичности, когда дело касалось долга, а кроме того, самолюбие не позволяло мне отказываться от поездки.

Расставались мы с Ружаной, и у обоих было нехорошо, беспокойно на сердце. Мы только не высказывали этого друг другу, а, наоборот, пытались скрыть: я – напускным спокойствием, Ружана – суетой со сборами меня в дорогу. Только у порога она вдруг остановила меня и, проведя пальцами по рукаву моей куртки, негромко сказала:

– Ты ведь ненадолго, Иванку?

– Ну конечно, ненадолго, – улыбнулся я. – Ты только не беспокойся, Ружана. Слышишь? Ничего дурного не может случиться.

– Значит, и ты думаешь о дурном?

– Да нет же, милая! – возразил я. – Пять дней – это ведь так немного.

– Ах, боже мой, – грустно сказала Ружана и тряхнула головой, словно хотела отрешиться от того, что ее угнетало.

Так я уехал из дому и на следующий день был уже в горах.

А в горах, несмотря на конец октября, даже и намека не было на зиму. Солнечные дни сменялись дождливыми, дождливые снова солнечными, и такая стояла теплынь, что бокораши возобновили сплав на Теребле.

– Крученый год, – говорили сопровождавшие меня лесные объездчики.

Инспекцию начал я с самых отдаленных участков. Сел здесь не было, лишь попадались невесть на какую высоту занесенные хутора. Не было и колесных дорог. Вместо них вились по лесам узкие тропы, на которых только гуцульские наши лошадки чувствовали себя как дома.

Люди жили в этой горной глуши своей будто обособленной от остального мира жизнью. Большинство из них даже в долину никогда не спускалось. Здесь был свой круг тяжких забот, и судьба водила по нему людей, не оставляя им ни сил, ни времени даже на любопытство. А если и было оно у кого, так перед чужими его не выказывали. Замкнутые, недоверчивые, самолюбивые, они и виду не подавали, что их что-либо интересует. Спросят – ответят, а сами не расспрашивали никогда.

Но на этот раз кому бы мы ни повстречались в пути – старику ли, идущему проведать соседа на ближайший хутор, хлопцу ли, несущему домой вязанку крупной щепы с лесосеки, – сойдя с тропы, чтобы уступить нам дорогу, и признав во мне нездешнего, люди изменяли своей привычке.

– А не будет ли пан добр сказать, что там слышно нового?

И это «там» звучало теперь как недалекое и беспокоящее.

Приходилось отвечать. Ответ мой выслушивали молча, с тем напряжением, когда слушают для того, чтобы все запомнить с одного раза и передать дальше. А затем почти неизменно следовало:

– Не знаком ли пан часом с добрым человеком Олексой Куртинцом? Он из наших мест: колысь бокорашил на Теребле. Люди говорят, что его с товарищами затюрьмовали, да тут никто такому верить не хочет. Мы ж за него голос подавали, когда в парламент выборы шли. Так вот, не чув ли теперь пан, какая думка у Куртинца Олексы про то, что творится?

Я успел заметить, что при таких вопросах один из объездчиков, по фамилии Дукета, горбоносый, замкнутый человек, всегда настораживался. И я отвечал, что с Олексой Куртинцом не знаком и не знаю, что с ним сталось. Но зато о событиях говорил так, как в моем представлении говорил бы сейчас Олекса. И по лицам слушавших меня людей я догадывался о той работе, которая шла в их душах. Неискушенные в политике, они народным своим инстинктом чувствовали ту опасность, которая на нас надвинулась, и тот путь, на котором можно было бы ее избежать.

– Спасибо, пане, за правду, – говорили они на прощание. – Дай боже доброй дороги.

После нескольких дней разъездов уже на пути к Синевирскому озеру застала нас непогода. Подул северный ветер, и из косматых надвинувшихся туч повалил снег, смешанный с дождем. Сырой, холодной мутью наполнились леса, межгорья. Тропы сделались скользкими, и мы с трудом добрались до плотины и заночевали у гатьяра в надежде, что к утру непогода кончится. Но снег с дождем не переставая шел и весь следующий день. Начинавшаяся у плотины колесная дорога набухла, снесло мост. Один из объездчиков, попытавшийся было добраться до села Синевирь, не сделав и двух километров, возвратился обратно.

У озера застряли не только мы. На северном берегу его в колыбах сидели, ожидая погоды, собравшиеся из своих сел бокораши. Плоты стояли у берегов на приколе, но сплавлять их при таком ненастье было невозможно.

– Сколько это может продлиться? – не без раздражения и досады спросил я приютившего нас гатьяра.

– Это уж как богу, пане, – спокойно ответил тот. – Бывает и долго. Ни от нас никого и ни к нам никому. Теперь, должно быть, – он взглянул через оконце, в стекла которого, будто мотыльки, бились мокрые хлопья снега, – теперь, должно быть, и мостки дорожные водой посносило.

И с раздражающей меня неторопливостью гатьяр стал вспоминать все случаи, связанные с такой непогодью. Невольно, слушая старика, я начинал чувствовать себя как в ловушке, из которой не было возможности выбраться.

Первые два дня я не находил себе места, злился и порывался уйти пешком. Но в конце концов, поняв, что пешком я далеко не уйду и что моя раздражительность и злоба делу не помогут, смирился, утешая себя тем, что ждать приходится не мне одному.

И в эти дни томительного сидения у Синевирского озера, когда свет казался не мил, дошла сюда весть о новой обрушившейся на наш край беде.

Ловкий и предприимчивый корчмарь из Колочавы, рассудив, что у застрявших на озере бокорашей поистощились съестные припасы, каким-то чудом добрался до нас с двумя работниками, нагруженными корчмарским товаром.

Скинув с плеч груз, промокшие насквозь люди в изнеможении опустились на пол гатьярской хаты. Дышали они тяжело, точно рыбы, выброшенные из воды на берег.

Первым отдышался корчмарь. Кряхтя, он поднялся с пола и начал вытаскивать из залепленных грязью мешков баклажки с палинкой, хлеб и сало.

Предвкушение удачной торговли быстро оживило торгаша, и его складно подвешенный язык заработал.

– Посудите сами, милостивейший пане, – тараторил корчмарь, обращаясь ко мне, – мог ли я остаться безучастным к тому, что на озере застряли люди? Конечно, нет! Мой синевирский коллега даже не подумал об этом, хотя ему до озера намного ближе, чем мне от Колочавы… О дороге лучше не спрашивайте, ее просто нет. Мосты снесло, но я рискнул!.. Да, пане, чуть не забыл! Там внизу новости! Представьте себе, что Ужгород, Мукачево, Берегово отошли к Венгрии… – И, сказав это, он вдруг попятился к стене, до того, видимо, испугала его перемена, происшедшая на моем лице.

– Что? Что вы сказали? – не слыша собственного голоса, говорил я, надвигаясь на корчмаря. Я никогда не думал, что можно так возненавидеть человека только за то, что весть, принесенная им, была правдой.

– Пане, – лепетал корчмарь, – бог свидетель, что это так… Они еще второго числа договорились в Вене отдать пану Хорти эти города… Кто договорился? Да, боже мой, Риббентроп и Чиано! Да, да, пане, уже несколько дней, как наше автономное правительство переехало в Хуст, а в Берегово, в Ужгород уже никого не пропускают, они ведь теперь по другую сторону границы.

Потрясенный стоял я посреди хаты и уже ничего не слышал, что говорили между собою люди. Даже не заметил, как исчез куда-то объездчик Дукета. Я ничего не замечал. Долго ли длилось так? Должно быть, долго, потому что бокораши, предупрежденные, как потом оказалось, Дукетой, успели добраться с северного берега озера к гатьярской хате, и гул их голосов вывел меня из оцепенения.

В хате никого не было. Сквозь открытую дверь я увидел толпу бокорашей. Мокрый снег падал на их куртки, узкополые шляпы и тотчас же таял. Толпа была возбуждена и что-то требовала у упорствующего гатьяра.

Я вышел из хаты и только теперь разобрал слова, которые выкрикивал сухощавый, похожий на Федора Скрипку бокораш. В серяке, накинутом на плечи, широко расставив ноги, стоял он перед гатьяром.

– Идем на низ! Открывай воду, тебе говорят!

– Да что вы, рехнулись, люди добрые! – восклицал гатьяр. – Разве кто водил плоты в такую погоду?

– А ты чув, что там на низу песиголовцы творят? – не унимался бокораш. – Или это тебя не касается?

– Открывай воду! – неслось из толпы.

– Люди добрые, – уже молил гатьяр, – не возьму я грех на душу, меня же ваши вдовы и сироты проклянут.

– Эй, не стращай!

– И ты не суетись под ногами! – цыкнул оказавшийся среди бокорашей Дукета на корчмаря, который лез из кожи вон, уговаривая людей одуматься.

– Так откроешь воду или нет?

– Нет, – ответил гатьяр и вдруг, заметив меня, воспрянул духом. – Не я хозяин воды. Чуете, люди? Вот тут пан инженер из дирекции. Как он скажет, так пусть и будет.

Выкрикнув это, гатьяр с надеждой уставился на меня своими блеклыми, слезящимися глазами.

Но не к его взгляду, а к хмурым, недружелюбным взглядам смолкших бокорашей было приковано все мое внимание. Я читал в них то, что было у меня самого на душе, где обида, гнев против чудовищного насилия, учиненного над нашей и без того много перетерпевшей землей, сплелись в один клубок с тревогой о доме, близких. И невозможно было разобрать, где кончалось одно и начиналось другое. Их боль была моей болью, их порыв был моим порывом. И в то же время я отлично сознавал ответственность, которую так неожиданно возложил на меня гатьяр, ибо слишком велик был риск идти на плотах по Теребле в такую погоду.

– Откройте воду, – все же сказал я гатьяру. – Людям надо идти. И я иду вместе с ними.

– Пане! – воскликнул гатьяр, но вдруг потупился и тяжело вздохнул. – Эх, пане, разве я сам не понимаю…

И, с трудом вытаскивая ноги из грязи, он побрел к плотине.

Часа полтора спустя, когда, по расчетам бокорашей, вода на всем протяжении сплавного пути поднялась до положенной метки, по Теребле пошли плоты. Они неслись один за другим, соблюдая для безопасности пятнадцатиминутный интервал, и со стороны должно было казаться, что это гигантские птицы, прижатые снегом к воде, прорываются изо всех сил сквозь ненастье к солнцу, которое ждет их вон за тем речным поворотом. Но и за поворотом было все то же: липкая, белесая завеса, клокотание воды и неприступные, сумрачные берега.

Плоты качало. Бревна, намертво скрепленные впереди поперечной балкой и свободно связанные на хвосте ожвями, натужно скрипели, и казалось, что вот-вот лопнут ожви, вырвутся бревна из ярма – и конец.

А на плотах в промокшей одежде, вооруженные топорами и цапинами, стояли ко всему готовые бокораши. Гнев и возмущение делали их нечувствительными к холоду. Многие отказались выпить на дорогу по чарке палинки.

– И без нее горько да жарко, – говорили они и, наспех мелко перекрестившись, брались за кормила.

Плот, на котором шел я, был вторым по счету. Вели его славящиеся по Теребле плотогоны Цари – отец и четыре сына. Надвинув на брови шляпы, чтобы мокрый снег не залеплял глаза, они работали кормилами, перебегая по скользким бревнам с одного бока плота на другой, и водяные капли на поросших щетиною лицах мешались с каплями пота.

Старому Ивану Царю было уже под семьдесят, но в силе и сноровке он не уступал молодым. Мысли мои и состояние были далеки от того, чтобы любоваться сейчас чем-либо. Я не мог еще прийти в себя после впервые испытанного мною стремительного полета плота из озера в реку, когда удар волны едва не сбил меня с ног. Промокший насквозь, окоченевший от холода, я держался за перекладину, отворачиваясь от налетавших на меня колючих, холодных брызг. И в то же время я ловил себя на мысли, что невольно любуюсь

На плотах возникло движение. В темноте было слышно, как позвякивают в руках бокорашей топоры и цапины. Плотогоны, перекликаясь, перепрыгивали с плота на плот.

У меня в руках не было ничего. Я подналег на перекладину, на которую бокораши вешали свои куртки и сумки с едой, и, вырвав перекладину из гнезда, бросился следом за Царями на нос плота.

Но в этот миг с двух сторон на берегу раздались предупреждающие пулеметные очереди. Скользя, падая в воду, мы подались назад, а с берега уже опять слышалось:

– Не вступайте на путь крови, братья. Оставьте на плотах оружие и расходитесь по домам с миром.

– Иуды! – закричал молчавший до сих пор старый Иван Царь. – Нет у нас домов и нету у нас мира, пока вы на нашей земле водитесь. – И, сорвав шляпу, швырнул ее себе под ноги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю