Текст книги "Лев, глотающий солнце."
Автор книги: Мария Бушуева (Китаева)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
У Филиппова защемило сердце.
Он увидел, что у Марты над верхней губой, вздернутой, как у толстовской маленькой княгини, на тоненьких, едва заметных усиках, посверкивают бисеринки растаявшего снега.
– Ну что? – Сказал Филиппов, останавливаясь возле жены. – Подлечилась?
– Да.
– Массаж делали тебе?
– Делали.
– А иглотерапию?
– Да.
– Я не мог тебя часто навещать – сама понимаешь.
Она кивнула, и они медленно пошли по аллее. Филиппов хотел закурить – но в карманах не оказалось зажигалки.
– Я тебя догоню, – он вернулся к санаторному корпусу и прикурил от отечественной сигареты вышедшего на крыльцо пенсионера.
Быстрым шагом идя за Мартой, он почему-то не мог оторвать взгляда от коричневых ее простых колготок. Ноги – бутылочки вышагивали медленно, а короткие сапожки, их он сам ей несколько лет назад привез из Польши, казалось, семенят и торопятся. Филиппов вдруг приостановился: одна нога у Марты, а именно правая, была чуть толще другой! Кошмар. Еще и ноги разные, тьфу, сплюнул он в снег. Кого подсунул, старый хрыч! Была такая веселая, хохотала белозубо, точно первая красавица школы, а что оказалось? Ноги разные! Истеричка! Ничего толком делать не умеет! Никому не нужна!
Он нагнал Марту и взял ее под локоть.
– Надо ремонт в квартете сделать, – сказал он, мягко улыбнувшись. Смотри из машины, тесть, зри. Еще неизвестно, кто кому теперь больше нужен – ты мне или я вам, ненасытным прамчукам. Он едва заметно усмехнулся в усы, помог Марте сесть в машину и втиснулся на заднее сиденье сам.
– Ну как ты, Марта? – Спросил Анатолий Николаевич. Машина плавно развернулась и помчалась по шоссе. Немолод тесть, а любит быструю езду, позавидовал мысленно Филиппов, не боится инсульта, однако. – Подлечилась?
– Да.
– Хорошо подлечилась, основательно?
– Хорошо.
– Тогда можно и третьего вам с Володей родить. Не то поздно будет.
Володя сжался. Марта же вдруг обернулась к нему и радостно улыбнулась.
– А я думаю, почему Володя заговорил сейчас о ремонте, – сказала она, – а вы, значит, с папой все без меня уже решили?
Ее смех прозвучал, как легкий перезвон маленьких колокольчиков. Какой русский не любит… птица-тройка, куда ты мчишься… утомительно звенишь… как много дум наводит он… и над могилою гори – сияй… Эх, раз еще раз… еще много-много-много… Обрывки понеслись в темном мозгу Филиппова, точно кто-то разорвал газету и бросил ее с балкона… Прости меня, мама, пропащего сына, твой сын не такой как был вчера. Ему казалось, что он сам следит из окна на последнем этаже за белеющими клочками газеты, медленно исчезающими внизу. И вдруг его ладонь отрывается от руки и, плавно кружась, улетает туда же, в глубину ночи, а за ладонью срывается вниз и голова…
– Володя! – Окликнул тесть. – Ты не задремал ли часом? Приехали.
Филиппов с трудом нашарил в желейной темноте голову – она почему-то, упав, не достигла земли, не откатилась, а зависла чуть ниже окна, – натянул ее обратно на плечи и поежился: холодно. Но ладонь улетела туда, вниз, откуда уже ее было невозможно, наверное, достать, хотя, когда он, свесившись с подоконника, попытался, прищурившись, нащупать ее глазами, он и в самом деле что-то такое нашел там, далеко-далеко, совсем не удивившись, что может видеть на таком расстоянии и почти в полной темноте.
– Как же ее достать? – Филиппов покачал головой и поднял тяжелые веки.
– О чем ты, Володя? – Тесть был мягок, смотрел внимательно и ласково, как платный врач. Марта тоже оглянулась, не торопясь выходить из машины. В ее глазах качнулся и застыл, мгновенно оплыв, точно свеча, дневной луч.
– Рука правая отпала, – хотел было уже объяснить Филиппов, но вовремя очнулся. Он сразу ощутил, что ладонь – только левая, а не правая – онемела, увидел, что машина уже стоит возле дома, догадался, что тесть и Марта уже окликали его, а, возможно, и не раз… И какое-то чувство вселенской скуки вдруг охватило его: жена с тестем показались ему далекими, как чужой город, всплывающий порой из памяти какими-то вздувшимися мостовыми, кривыми переулками, лениво стекающими с пригорка вниз, к махонькой речушке, хитровато посверкивающей среди облезлых берегов, зданием драмтеатра с красующейся под стеклом афишей: «Ревизор»… У Елизаветы в таком вот городке жил старик – отец, и Филиппов поехал к нему с ней, бродил по узким улицам, а потом пил водку и закусывал огурцами, сидя напротив чудаковатого деда, который даже и не удосужился поинтересоваться, что это за черноволосый фраер привалил вместе с рыжей красавицей – дочерью.
Филиппов вышел из машины, открыл переднюю дверцу.
– Зайдете? – Спросил он у тестя.
– Поеду.
Филиппов отворил дверцу Марте, и, сам выйдя за ней, отвернулся от прищурившегося тестя и зашагал к подъезду. И лицо Анатолия Николаевича тут же стерлось из его сознания, словно провалилось в какую-то вату. Печальная мысль мелькнула – и чего это я его так боялся? – и тоже растворилась в глубокой вате. И голос Марты что-то лепетал за спиной – и тут же тонул, тонул, тонул.
Но, когда, открыв дверь, войдя в квартиру и переодевшись, Филиппов упал в кресло, он вдруг почувствовал, что и сам, теряя связь с реальностью, куда-то исчезает… как сахар в стакане чая…
42
Дубровин остановил машину возле светофора и, облокотившись на руль, смотрел на меня.
– Мне кажется, у меня тебе будет спокойней, – после достаточно долгого молчания произнес он, и машина тронулась с места, – черт их знает, этих покупателей, что они за люди. Все-таки одной молодой женщине быть в гостинице и заниматься продажей недвижимости рискованно, по-моему. Все может быть Могут и напугать.
– Так бы и объяснил сразу, – я была недовольна, но постаралась оценить его заботу, – а то придумал, что гостиница на ремонте. И, кстати, ты сказал – старик пропал? Тоже придумал?
– Нет, это правда. Надумал он квартиру продавать, стали к нему какие-то двое в кожаных пальто похаживать, так мне Иван рассказал, а потом вдруг исчез Василий Поликарпович. Конечно, Иван тут же сбегал в ЖЭУ, проверил, не продал ли старик уже квартиру, тогда было бы дело ясное, что дело темное… Нет, не продал. Пока документы на нем.
– Может, он в квартире – и…
– Да вроде нет. Соседского мальчишку Иван попросил залезть на балкон и заглянуть… Пусто. Если только в туалете. Но пока Иван ждет, не сообщает, все надеется – старик объявится.
– Жалко старика…
– Очень. Я хоть его и не часто видел, но что-то мне всегда в нем нравилось. Породистый, очень сдержанный. Мог и выпить крепко, но никогда не ронял своего достоинства. Да что мы его хороним. Может, он еще жив! – И Дубровин неестественно расхохотался. У него были отличные, ровные, белые зубы.
– Приехали.
Мы вышли из автомобиля, и я, мельком оглядев его двор, вдруг снова ощутила себя птицей, пойманной птицеловом. Во дворе росли некрупные деревья, на лавочках сидели, покрикивая на бегающих вокруг малышей, морщинистые старухи, они, как по команде, повернули восковые головы в нашу сторону и замолчали. День был таким теплым, что, если бы не отсутствие листвы на деревьях, можно было бы подумать, что уже – лето. И тут я вдруг обнаружила, что на меня вместо полушубка одета белая куртка. Я пораженно потрогала ее, подергала молнию, потом подняла взгляд вверх – и уставилась на Дубровина. Его рук дело, понятно. В полушубке жарко, он засунул его в багаж, а мне дал вместо него куртку, и я, отвлеченная страстным разглядыванием Филиппова, подмены даже и не заметила. Но ладно, спасибо Дубровину. Куртка красивая, а главное, она соответствует погоде. И я не выгляжу нелепо: в меховом полушубке среди нагретых солнцем, уже подсыхающих луж.
Обычный подъезд обычной панельной пятиэтажки украсился несколькими железными дверями: значит, и у скромных жителей, ютящихся в шестиметровых кухоньках и снимающих верхнюю одежду и обувь между шкафами и дверью в комнату, стоя точно акробаты на одной шашечке линолеума, уже есть, что можно украсть, – хотя бы, по их мнению, – и потому-то они и прячут свое имущество за танковыми дверями. Честное слово, загадочен русский человек. Но бывший советский загадочен вдвойне. Сбросив, как лягушачью шкуру, советскую мораль, он с космической скоростью растащил казну номенклатурного Кощея – и даже вот жителям таких скорбно – скромных пятиэтажек кое-что, выходит, перепало. Мы потому, мол, у Кощея Кощеивича все забрали, что он сам еще нашим батяням обещал коммунизм на Земле построить. Да наврал! А мы заставили его, подлую морду, обещаньице выполнить. Ну, для всех не получилось, так оно и раньше для всех не выходило. Но пусть хоть теперь батяня порадуется. А то, что друганы батянины, коим пенсию некому стало платить, повымирали, жаль, конечно, но мужаться надо, не плачь, батяня, ну чего тебе не жить в твоем личном, отдельно взятом, коммунизме? Помяни стариков – да и дело с концом. Ох уж эти плоские ступенечки грязных лестниц, по которым ты ступаешь, мой сын. Не бери в голову, батяня. Переселю тебя скоро в коттедж да еще приплачивать буду тебе аккурат ко дню пенсии за то, что коммунизм наш с тобой сторожишь.
Мы поднялись на пятый этаж.
Квартира Дубровина произвела на меня на этот раз еще более странное впечатление. В ее чудовищном, нежилом беспорядке, нагромождении коробок, рюкзаков, старых журналов вдруг я различила какой-то скрытый замысел – будто, подобно ребенку, строящему из кубиков и легоблоков, а когда они заканчиваются, из любых коробок, картонок и сломанных машинок, то, что он задумал, Дубровин тоже создает хаос своего холостяцкого мира, подчиняясь особой идее, а не просто неряшливой случайности. Разумеется, мы все – даже самые примитивные из нас – вкладываем в образ своего дома свой характер, и свои амбиции, свои мечты, если таковые имеются, и свои представления, почерпнутые в родительской семье. Так у одних сделан акцент на гостиной, но бедна и убога детская, небрежна и малопривлекательна спальня, у других детской комнаты нет вовсе, и дети кочуют по комнатам, как цыгане, но кухня и ванная кажутся сошедшими с фотографий из самых модных зарубежных журналов, посвященных домашнему интерьеру… Все это понятно… Но жилище Дубровина отражало нечто большее, чем казался он сам со своими пристрастиями, оно являлось как бы всем миром сразу, и Дубровин был в нем одновременно и Адамом, подпавшим под искушение, и Ноем, построившим свой ковчег. Но, более того, он был как бы и богом этого мира, в котором существовал не на пятом этаже панельного дома, но в лесу – какие-то полуживые палки в горшках намекали на это, на берегу реки – в центре комнаты на поцарапанной тумбочке стоял аквариум, в палатке – возле которой лежали никогда не открываемые полинялые рюкзаки, а на деревьях висели веревки и сушилось белье, подсыхала пойманная рыба: действительно, мелкая рыбешка, прицепленная синими и зелеными прищепками, соседствовала с вывернутыми на изнанку и оттого неприлично белеющую карманами, неновыми брючишками…
Он жил один, как Торо, окружая себя тем, что смог найти на лесных свалках (то есть на дворовых помойках), и, казалось, питался только корками хлеба и старым пшеном, но не просто предавался созерцанию птичек – в клетке на книжных полках, самодельных и неуклюжих, желтела молчаливая канарейка, но, несомненно, обязан был воплотить какой-то глобальный замысел. И, если бы я не видела его за пределами этого ковчега, не знала бы, как рискованно и легко он водит машину, как быстро находит язык с крашеными продавщичами, я бы решила, что это нелепое, захламленное, но подчиненное решительному замыслу, трехкомнатное пространство, создано больным умом, фанатично полагающем своим единственно-возможным воплощением непризнанную гениальность, на что намекнули бы мне торчащие из старых ящиков и старых столов желтые углы бумаг, исписанных кривыми непонятными буквами.
Но я знала другого Дубровина – Дубровина ловко открывающего «Шампанское», и спорящего с гаишником, Дубровина, достающего из кармана весьма весомые купюры! Я видела, как его белые ровные зубы весело разрывают куски ресторанного мяса, как в его казалось бы, холодных глазах загораются крохотные первобытные костры, когда мимо него проходит крутобедрая официантка.
Впрочем, поправила я себя, первобытные костры как раз вписываются в образ его жилища – мира… Но все остальное распадается, как мозаика, на цветные, грязноватые кучки.
Мне вспомнился Сокольский – актер нашего театра, возможно, и одаренный, но имеющий одну странную особенность: он как-то слишком сильно увязал в каждой сыгранной роли, и, когда после Хлестакова играл, к примеру, Гамлета, то Гамлет получался какой-то странный, словно из-под костюма и грима принца датского, мучащегося вечными вопросами бытия, торчали кафтан и несвежие панталоны мошенника и плута из предыдущего спектакля. Можно было в Гамлете Сокольского обнаружить и черты других театральных ролей, которые порой приставали к нему намертво, точно кожа. Правда, потом восторженные критики признавали Гамлета Сокольского «современно-шизофреничным», «мятущимся» и пр., а творческую манеру Сокольского хвалили и называли оригинальной.
Может быть, и Дубровин, быстро осваивая роль удачливого предпринимателя, никак не может освободиться от предыдущего спектакля, в декорациях которого до сих пор протекает его жизнь?
Я села в продавленное кресло и, придав своему лицу ироничную отрешенность, поинтересовалась, как, мол, уживается его предпринимательство и сей странный первобытный остров, образовавшийся в бытовой водице панельной пятиэтажки?
Щеки Дубровина по-юношески ярко вспыхнули: мой вопрос угодил в цель, – значит, именно здесь, на перекрестке коммерции и чудаковатого отшельничества, таилась сердцевина его «Я». Мой интерес подхлестнул Дубровина – он заговорил. Сначала, как всегда, он кричал, но когда после привычных лозунгов, выражающих ненависть к цивилизации и призывы в духе Торо и Руссо, перешел к самому себе, голос его зазвучал почти тихо.
– Деньги – это зло, и я всегда это знал. Я жил правильно – мои потребности были минимальны. То есть я сознательно сделал их такими – и привык. Сидишь в палатке, созерцаешь звездное небо и думаешь о вечном. Так я жил. Писал статьи, которые никто нигде не печатал. Но я все равно писал. А деланье денег противоречит вечному, оно служит сиюминутному удовлетворению потребностей, которые, чем больше денег, тем больше и ненасытней тоже. Я вообще не знаю, зачем я всем этим стал заниматься. Дьявол, понятно, подтолкнул. Раньше я вот, просто наблюдал, как пролетает утка, и это уже было смыслом жизни. А сейчас я все дальше от смысла ухожу. И не могу остановиться. Я бы мог заниматься коммерцией, не мучаясь, если бы у меня было для нее внутреннее оправдание, к примеру, куча больных родственников или детей, которых нужно поднять, дать им образование и все такое… А оправдания нет. И каждое утро я просыпаюсь в пять утра в холодном поту от страшной тревоги – что я не правильно живу.
Он помолчал.
– Вот Анна правильно жила. Но не потому, что сознательно к этому шла. Она просто иначе не умела жить Я добивался понимания смысла жизни голоданием, воздержанием, усмирением всего плотского в себе, и только тогда мне что-то приоткрывалось. А она была сразу бесстрастна, как мудрец, и сразу ей было дано бессознательное понимание бесконечного Бытия. И через нее можно было выйти на вот это – вневременное измерение. Я сразу такое чувствую. Хотя она и сама этого в себе толком не понимала. Она многого не понимала.
– Бесстрастна? – Удивилась я.
– Да. В ней, как в зеркале, только отражалась чужая страсть, к ней обращенная, а сама она была – рыба.
– А то, что случилось с ней, разве не доказывает обратного?
– А с ней ничего не случилось, – сказал он, наклоняясь ко мне. И, тут же отпрянув, добавил: – Она просто переселилась из одного тела в другое.
Порыв сильного ветра распахнул форточку – и холод побежал по моим волосам. Мне показалось, что каждый мой коротко подстриженный волос моментально вспыхивал ледяным огоньком страха. Но уже через минуту мысль о резком контрасте между живым порывом ветра и застывшим миром мертвой природы, созданным больным воображением Дубровина, пригасила мой тревожный испуг – и даже чуть отвлекла меня от неприятного знания, что пока я никуда не улетела и торчу в городе Н, сидя на продавленном кресле в чужой квартире…
Дубровин принес сухое вино, фрукты, шоколад… Я тут же выпила бокал вина и успокоилась. В конце концов, рейс только отложили. Через несколько часов, ну, в худшем случае, завтра, город Н отхлынет от меня, унося с собой все эти лица и разговоры, и страхи; и даже память о сестре утратит бесконечную, безмерную боль, обретя форму и размер обычного семейного фотоальбома. Я все понимаю. Можно выпить еще один бокал и съесть апельсин.
– Хотя бродили слухи, – вдруг вновь заговорил Дубровин, садясь на расшатанный стул напротив меня, – что Анна ушла из жизни не по своей воле. Что некто довел ее, даже не довел – склонил… То есть, выходит, почти что убил. Только ее руками собственными. И я долго размышлял, должен я или не должен пытаться докопаться до истины. Но потом, однажды, на меня снизошло откровение: там, где была страсть, юридические статьи все равно бессильны, все, что произошло, дело только их двоих. И я не стал копаться и доискиваться, что и как было. К истине наше знание – сама или не сама она это сделала – ничего не прибавит. Я имею в виду истину единственную и абсолютную, которую мы стремимся постичь. Вот Кант, к примеру…
Но я невежливо перебила его.
– Но ты же любил ее?!
43
– Я же говорил, что нашелся настоящий покупатель, – торжествующе сказал Дубровин, когда я через какое-то время потребовала, чтобы он рассказал мне подробно о том, как все-таки на самом деле обстоят дела с квартирой. – Я узнал и дал свой телефон. Покупатель согласен. Такой, знаешь ли, толстенный мужик с повисшими щеками. Собственно говоря, жаждет приобрести квартиру его супруга, она приходила вместе с ним. Кстати, прямая противоположность мужу.
– Что ты имеешь в виду? Комплекцию что ли?
– Ну и вообще.
– Понятно.
Я усмехнулась. Одна черта характера Дубровина вызывала у меня смесь насмешки и уважения: он почти никогда не был непосредственным. Он следил тщательно за тем впечатлением, какое должен был произвести на окружающих, а потому контролировал не только свои высказывания, но и жесты, и выражение лица. То сильнейшее напряжение, сначала мне непонятное, которое он постоянно испытывал, объяснялось именно полной сознательностью его поведения. К примеру, он намеренно кричал и намеренно быстро двигался, скорее всего, оттого, что когда-то в ранней юности, испытывая сильнейшее недовольство своей наружностью, особенно невысоким ростом, именно так – крича и бегая, как челнок, становился как бы намного больше себя, ускользая от сконцентрированного внимания окружающих, которые, благодаря производимому им шуму и бесконечной суете, просто не могли сосредоточиться на мысли о его наружности.
И все, что он делал, так мне показалось, когда я, уже вспоминая его, пыталась мысленно завершить его портрет, призвано было делать его больше самого себя. Во всех смыслах.
Он создавал образ своей личности, создавал – не потому что ориентировался всегда на внешнее впечатление, но из-за внутренней потребности тоже – потребности души, которая тяготилась тем, что имела – обыкновенное и земное, а томилась тоской о великом. Жест и поступок определяли жизнь Дубровина и помогали ему видеть себя в том, полувымышленном, полувымученном образе, в котором с огромным напряжением он удерживался. Но чтобы его жизнь, подобно резиновому шарику, не лопнула от перенапряжения, в конце концов, он смирился с ее обыденностью, перестал растягивать ее с помощью поступка и жеста, но высовывающиеся из всех углов и щелей пожелтевшие черновики свидетельствовали, что конфликт между образом «Я» и просто «Я» все равно, даже смирившись, он разрешал только с помощью самоиллюзии, нашептывающей ему с неопубликованных страниц статей о том, что великое было все-таки ему дано.
Но что есть великое, думала я, глядя на его бесконечные, повторяющиеся, как танцевальные «па» прыжки и мельтешение по комнате, может быть, оно – всего лишь определение, приложимое почти ко всему – ко всему кроме злодейства, Пушкин был прав… Великая слава… великая любовь…
А я хочу быть просто самой собой. Быть равной самой себе.
– Это величайшее благо, ведь так – быть просто самой собой? – Я глядела Дубровину в глаза. – И никем другим.
– Быть? А кем? – Дубровин с веселым цинизмом блеснул зубами, повернулся и пошел в кухню. Он принес на подносе чашки, бутерброды с икрой, печенье и конфеты. – А если ты сам возникаешь только как р е а к ц и я на кого-то другого, а? – И он расхохотался. Но в смехе его мне послышалось какое-то злое отчаянье. Видимо, он знал о себе больше, чем хотел бы знать.
– И что, они и в самом деле согласны купить квартиру? – Я решила говорить только о деле. – Не хочу еще здесь застрять на месяц. Пусть, если согласны, оформляют все за день.
– Завтра с ними встретишься и поговоришь, – Дубровин легко сменил тему и лицо его не выказало никакого огорчения, а, казалось бы, мое желание скорее вернуться домой, должно было его задеть. Ведь он объяснился мне в любви. Сказал, что кроме чувства к Анне, никогда ни к кому ничего подобного не испытывал. В его высказывании было много пафоса. Возможно, он считал, что таким образом себя обнаруживает страсть. Я мысленно хмыкнула.
Но не равнодушен ли он ко мне на самом-то деле? Или – отсутствие непосредственности сказывается во всем: он и свои чувства выказывает так, как, по его представлениям, выказывать надо, сдерживая естественное их выражение?
Я пила кофе и размышляла.
Дубровин не мешал, он смотрел телевизор, мигая разными каналами – благо, пульт позволяет менять программы, не вставая с кресла.
Я думала о том, что приятно встречать людей, равных самим себе. Когда человек на ходулях, с ним тяжело общаться. А Дубровин ни к первым не относится, ни к вторым. Дубровина как бы два. Один – настоящий, а другой – Дубровин, придуманный Дубровиным настоящим. И сложно с ним потому, что ему самому очень сложно жить, постоянно доказывая себе – главным образом, кстати, именно себе! – что он Дубровин придуманный как раз и есть Дубровин настоящий, а первый – так, какие-то крохотные щели в образе «Я», через которые иногда проскальзывают противные мышата, проползают тараканы и чем-то припахивает…Так что же, размышляла я дальше, разве не стоят постоянные усилия Дубровина все-таки и уважения? Он стремится походить на себя придуманного и оттого удерживается от медленного сползания в гнусные щели. А быть настоящим и просто стремиться становиться лучше – в духе самоусовершенствования Толстого – не дает ему гигантская самооценка, которая не позволяет смириться с обыкновенностью подлинного «я». Истинная уникальность любой подлинности закрыта для понимания Дубровина. Он ищет экстраординарное – оттого моя сестра, казавшаяся ему не такой, как все, и привлекала его. Но почему он ничего не предпринял, чтобы жениться на ней? Вряд ли его бы остановила парализованная мать как тяжелое, но обязательное приложение к Жар-птице…
– Послушай, Сергей, Анна и в самом деле была очень талантливым психологом?
Он резко обернулся.
– Кто внушил тебе такую ерунду? Женщина вообще не может быть… – Он резко оборвал вырвавшийся слишком искренне ответ.
– Может быть, ты завидовал ей? – Произнесла я осенено.
Он как-то посерел и сжался. Его прозрачные глаза посмотрели на меня с явной неприязнью.
– Может быть. – Произнес он после очень долгой паузы. Было ли это искренним признанием или его холодный ум решил, что именно сейчас доля легкого эксгибиционизма сделает его привлекательней?
– Но не ее идеям, она все передирала у меня, а ее удачливости.
– Удачливости?!
– Ей всегда так везло, что я просто поражался. Тут разошлешь по журналам десять статей, получишь везде отказ, опять отошлешь – и снова отказ, и так из года в год, а она – раз, что-то нацарапала, у меня стащила идею – и ее сразу напечатали! Она даже не отправляла, сунула какому-то редактору на конференции и забыла. И тут же – статья в журнале. Это сейчас легче стало – Интернет и то да се. Впрочем, воруют через Интернет еще больше! И в научные журналы попасть так же трудно, а может, и еще труднее: их стало меньше. Я, конечно, понимал, что вы, бабы, идете по жизни совсем не так, как мы, вам все проще: улыбнулись соблазнительно – и сразу все удалось.
В его голосе звучало настоящее раздражение.
– Впрочем, талант в ней, наверное, был… – Выражение лица его стало столь неприязненным, что у меня мелькнула мысль: а может, он ненавидел Анну? Может, он следовал за ней, как ее черная тень, ее личный Сальери? Ведь именно Филиппов сказал ей как-то, что она похожа на Моцарта…
И в этот миг мне вновь стало не по себе. Я уже не следила за сменой настроений Дубровина, не вслушивалась в его патетично-обрывистую речь, но упорно пыталась вспомнить, в какой части записок Анны я вычитала эту фразу: «Ты, Анна, как Моцарт». В каждой шутке, как говорится, какая-то часть истины, но все же скрывается. Это так. Но я не могла ничего найти в своей памяти.
И вечером, сидя в провалившемся кресле, под кособоким торшером Дубровина, иногда улавливая краем уха треньканье канарейки, я перелистывала прочитанные страницы, но нигде, нигде не находила этой филипповской фразы, однако, для моего внутреннего слуха она звучала отчетливо, я не просто слышала, я видела и лицо Филиппова – его мрачно-веселые глаза и неприятные усы, под которыми алел небольшой твердый рот… Кого напоминает мне его лицо? Если прикрыть глаза, то справа отпечатывается облик встреченного в аэропорту мужчины… А слева – черные линии какой-то старинной гравюры… гравюры, вклеенной в дневник сестры? Нет, какой-то другой… чернокнижник… откуда это?… Вспомнила! Иванченко, делая декорации к «Фаусту», нашел книгу о его реальном прототипе и там-то, и были типографские отпечатки старинных гравюр. Иванченко увеличивал их через проектор, долго изучал, а потом некоторые детали копировал.
– Ты – великий комбинатор, Иванченко, – иногда поддразнивала его я, – всегда берешь чужое, соединяешь и выдаешь за свое!
– Все такие, – отвечал он беззлобно, – настоящего очень мало, но его и должно быть мало: два – три образа, два – три художника
– А великое множество других?
– Только отпечатки, талантливые или не очень, с этого настоящего – при разном освещении, во всевозможных ракурсах.
– А я?
– А ты – наиболее совершенный прибор по изготовлению отпечатков.
– Только и всего?
– А ты жаждешь чего-то иного?
– Пожалуй, нет.
–
44
Все хорошо, думал Филиппов, все хорошо. Скоро она защитит диссертацию, и мы рванем отсюда, только нас и видели. Понятно, что то, что она пишет, совсем не укладывается в привычные, а, главное, нужные рамки: ведь чтобы стать кандидатом наук, лучше наукой вообще не заниматься, вот парадокс нашего времени. Но исключения тоже имеются. Немного маккиавелизма – и дело пойдет. И Анна сама не догадается, где я диссертацию исправил, куда понаставил нужных цитат из нужных классиков от науки.
Она вряд ли и перечитает свою работу– характер такой: все, что отдает рутиной ей уже скучно. Увлекает только сам процесс исследования, гипотеза, акт познания, одним словом. Я возьму у нее текст и доведу до ума.
Филиппов лежал на кушетке, на втором этаже дачи. Кончался май, многие уже переселились в поселок. И Филиппов перевез своих. Соседи – любопытная пара: она – тридцатилетняя красавица, а он – очень уже немолодой полуеврей, известный в городе журналист, пока боялись ехать за город из-за нашествия клещей. Сам Прамчук тоже мерзких этих насекомых побаивался: от энцефалита, вызванного укусом цепкой твари, за четыре дня умчался на тот свет главный архитектор города. Клещи яростно кидались на людей именно в мае-июне. Было их здесь превеликое множество. Филиппов, однако, не обращал на этих крохотных носителей смерти никакого внимания. Он вырос в деревне, а деревенские коровы приносили клещей десятками с лугов, где паслись днем, и в детей деревенских клещи впивались почем зря. Но все были живы. Да и не болел от клещей никто: мать Филиппова полагала, что в молоке укушенных коров вырабатывается противоядие, она вообще склонна была к размышлениям о жизни и о природе, о хрупком человеческом теле и его могучем духе.… С двумя деревенскими старухами, одна из которых была вдовой местного фельдшера, вела мама долгие беседы; и старухи, надо отдать им должное, так же серьезно размышляли о Боге и о смысле человеческого бытия… Мышление их было во многом мифологично: вера в Домового переплеталась с верой в иные космические миры, и оттого, к примеру, правительство тоже воспринималось ими как нечто далекое, нереально-придуманное, и наделялось чертами не просто положительными, но почти архаично-сказочными. Старухи не задумывались, хороши их правители или плохи, потому что изначально те, кто оказывались там, наверху, были близки к Небу: они, как Цари, давались свыше, но, в сущности, где-то далеко и высоко и оставались, если и задевая крестьянскую жизнь, то лишь разрушительно – так и Илья-Громовержец мог когда-то покарать земледельца. В остальное же время жизнь текла сама по себе, своей собственной силою и сильна, а правители, сменяя друг друга, пожелтело выглядывали из настенных карманов деревенских туалетов…И Филиппов, с одной стороны, отмечал у себя в отношении к начальству партийному здоровый цинизм, идущий оттуда, из настенного кармана, а с другой – почти мистический подобострастный страх: аж ноги подкашивались, когда по ровной ковровой взлетной полосе, он спешил к небожителям.
И вот сейчас, лежа на застеленной коричневым прибалтийским пледом, плоской и низкой кушетке, Филиппов, не без нарциссического удовольствия, думал сам о себе – о своих детских, босых, грязных ногах и о теперешнем наметившемся начальственном животике, о зимнем одиночестве, когда он, мальчишка, выходил во двор и начинал разговаривать с боровом, а тот отвечал равнодушным хрюканьем, и о клане Прамчуков, которого по-прежнему побаиваются многие в городе.… И то в носу свербило от близких слез, то довольное хихиканье щекотало гортань.
Но все это было, в общем-то, привычной, слегка картинной, гимнастикой невротического и самовлюбленного ума, так он решил, в конце концов. И сел на кушетке и стал смотреть на далекие вершины сосен, на вечереющее небо.
Из приоткрытого окна текли нелюбимые Филипповым запахи бурной весны. Торжество жизни всегда быстро пресыщало, а затем и отвращало его. Он так и не сумел освободиться от неосознанного ощущения, что все, окружающее его здесь и сейчас, есть только его детский сон о будущей жизни, увиденный деревенским вечером, под тихое кудахтанье вышагивающей по избе черной курицы… Сон и сладкий, и кошмарный одновременно. Но в нем не было истины – так, слабые ее отблески, дальние отголоски.