Текст книги "Лев, глотающий солнце."
Автор книги: Мария Бушуева (Китаева)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Дубровин сразу взял трубку и проорал: «Слушаю!»
– Сергей…
– Анна!
О, Господи, опять этот кошмар!
– Вы ошиблись, это Дарья.
– Простите! Так голоса похожи, на секунду я забыл о том, что Анны…
– Вы хотели показать мне город. Сегодня у меня должна была состояться встреча, но она отменена. Если хотите, то после пяти.
– Хочу! Конечно, я заеду за вами, только скажите – куда.
Я назвала адрес гостиницы.
– Это по-моему от вас близко?
– Рядом, не волнуйтесь. Ждите возле вестибюля в пять с минутами.
Он опоздал: его бежевая BMW подрулила к гостинице не в пять с минутами, а в половине шестого, и я успела немного замерзнуть: весной здесь еще очень холодные вечера
32
Тесть позвонил вечером, когда дети уже спали, а Марта лежала в ванной. Филиппов не способен был делать ремонт, квартира еще при прежних владельцах пообветшала, обои кое-где повыцвели, а в некоторых местах их изрисовал Мишутка. Можно было, конечно, просто нанять, пришла бы бригада мужиков, дня за три придала квартире новизну и блеск, превратила бы и ванную комнату из темно-салатной сараюги с криво прилепленным дешевым кафелем над жуткой ванной цвета детской неожиданности, в чудесный уголок домашнего рая, о котором так мечтала бедная Марта. Чего она только не придумывала, чтобы сделать свои ежедневные омовения красивым удовольствием, а не средством примитивной гигиены: даже настольную лампу туда притаскивала с красным абажуром, и, когда Филиппов, заходя, чтобы вымыть после туалета руки, иронично интересовался, что за радость лежать в розовой воде, она отворачивалась от него словно утонченная дама от грубого матроса. Я и есть грубый матрос, думал он, мысленно плюнув в бледно-клюквенную водицу, и на том стою.
– Володя, ты искал меня? – ласково поинтересовался Анатолий Николаевич. что-то произошло?
Филиппов вкратце передал разговор с Карачаровым и откровенно изложил все свои опасения: вдруг да что-то тут не так, не подложит ли шеф собаку, может, у него кто есть на примете, а очень, очень хочется возглавить филиал, деньги пойдут в дом, а то даже ремонта сейчас сделать не на что.
– Понял тебя, Володя, – тесть говорил голосом столь тихим, что Филиппов весь напрягся, стараясь не пропустить из его ответа ни единого слова. – С диссертацией все будет хорошо, ты человек толковый, такому человеку нельзя не помочь… – Тесть помолчал. – А что касается твоего директорства, все от тебя зависит, мой дорогой. Репутация у руководителя такого ранга должна быть, сам понимаешь, кристально-чистой. Безупречной.
Так, намекает! Уже докатилась волна не только до Нельки, но и до старого шакала. Придется срочно уходить на дно.
– Да куда уж безупречней, – сказал Филиппов, стараясь унять накатившую, как град, сильную дрожь и голосом не выказать ни капли волнения. – Да и вы сами все знаете, Анатолий Николаевич.
Сейчас скажет: именно, все знаю. И тогда можно показать страшное удивление.
Однако, холера-тесть не так был прост – и промолчал. И это молчание долго еще гудело в душе Филиппова, как тревожный набат. И когда он, выйдя за хлебом, желал Анне по телефону спокойной ночи, и на следующий день, когда он обзванивал всех своих приятелей, разумеется, далеких от Академгородка и родного института, надеясь отыскать пустую квартиру: в его однокомнатной временно поселился Колька с новой женой, Галочкой, которая пока еще была законной супругой другого – он не давал ей развода из-за ребенка.
Теперь или никогда, лихорадочно пульсировало в мозгу Филиппова, а, если сейчас Анна не станет моей – полгода, которые я должен буду носить маску идеального семьянина, заметут мои следы в ее сердце. Сейчас или никогда.
Но пустой квартиры ни у кого не было. Или никто не отвечал, и долгие гудки, сливаясь с тревожным набатом, били по его нервам, как в детские годы стегал по нежной коже тяжелый отцовский ремень.
И тогда, уже к вечеру, он, истерзанный пустыми надеждами, позвонил Анне и севшим голосом сказал, как любит он ее, как хочет завтра, прямо с утра, встретиться где-нибудь, посидеть только с ней вдвоем, не в парке и не в кафе, а в пустой кухне и попить чай, нет, не у нее дома, где брякает навязчивый звоночек (об этом он только подумал, но не произнес), а в чужой квартире, в ином измерении…
– В ином измерении, – повторила она.
Утром они встретились возле Главпочтамта. На ней были синие джинсы и синяя джинсовая куртка. Долгие ее волосы растрепались от ветра. На переносице у нее оказались две крупные веснушки, и он всматривался в них, пытаясь скрыть охватившую его радость, и они все увеличивались, увеличивались, пока не слились в одно оранжевое солнышко.
Она показала ключи – и засмеялась
– Только далеко. Космодемьянская, 16.
– Ерунда! Я готов ехать и в тысячу раз дальше. Эй! Такси!
Он уже открывал дверцу и тянул Анну за руку, и такси понесло их сквозь летнюю листву, через зеленый туннель подстриженных тополей, вылетело на ветреную набережную, где целовались влюбленные, наклоняясь все ниже над сизо-синей водой, помчалось на каменный мост, лавируя между грузовиков и автобусов, нырнуло вниз с моста – и, наконец, остановилось возле сталинского пятиэтажного хмурого дома.
– Я здесь тоже впервые, – сказала Анна, когда они вышли из машины, и, войдя в глухой двор, стали искать нужный подъезд. – Здесь живет моя приятельница, Алина, которая поссорилась с мужем. Сейчас он – у своей матери, она с сыном – у своей.
Все это было Филиппову совсем неинтересно, он уже неспособен был ни о ком постороннем слушать. Точно натянутая стрела он ловил только свист ветра, каждой жилкой, каждым сосудом, каждой клеткой своей устремившись к единственно вожделенной цели.
И, когда они, найдя подъезд и квартиру, легко открыли громоздкие двери гвоздиком-ключом, когда прошли по длинному темному коридору в кухню и Анна поставила чай, он, оставив ее на минуту одну, нашел спальню, с огромной двуспальной кроватью, застеленной голубым несвежим покрывалом, и маленькой детской кроваткой в углу, и – слушая в своей душе тяжелый влажный гул, похожий на гул самолета – задернул тяжелые шторы.
Ответить, как получилось, что они с Анной вдруг оказались на кровати вместе, пронзительно обнаженные и отраженные огромным зеркалом, он не смог ни в тот день, ни назавтра – никогда.
Перед его глазами в стотысячный раз появлялись и расплывались узоры коричневой полировки шкафа, стоящего за кроватью, и, расплываясь, они – на какое-то мгновение превращались в слипшихся в инстинктивной тяге и тут же растворяющихся в ржавой воде крохотного пруда, беспомощных пупырчатых лягушат.
На следующий день, и еще долго-долго ему всюду мерещились взлетающие лягушата. И Мишка, прыгающий на паласе в зеленых колготках и салатной майке, вызвал у него такое щемящее умиление, что Филиппов едва не заплакал.
Потом они с Анной пили кофе в большой темной комнате, и Филиппов пытался поставить музыку. Магнитофон не работал. А стоящий в углу, на тумбочке древний проигрыватель, и черная пластинка на его диске заросли пылью, как серым мхом. Мирей Матье на пластинке захрипела, точно ее душили, а в приоткрытую дверь была видна висящая на стене коридора старая, порванная в двух местах, карта морей и океанов.
– Квартира потерпевших кораблекрушение, – тихо сказала Анна, – кажется, что здесь никто не жил уже целую вечность.
– Слушать невыносимо, давно надо было эту рухлядь выбросить, – он выключил проигрыватель и, поднявшись с неудобного стула, сделал несколько шагов по комнате Что-то в этом заброшенном, но сохранившем черты респектабельности, чужом доме мучительно напоминало ему свое запущенное без ремонта, все больше остывающее без тещиной заботы привычное жилище. Что? Он окинул взором стены и пол, и мебель: нет, все не так, все не то, – но вдруг споткнулся взором о пепельницу, стоящую на пустом столе и щедро присыпанную пылью. У него такая же пепельница – вот в чем дело! – черный чугунный черт, в сутулой спине которого проделана выемка для окурков и пепла.
Окна квартиры выходили на классический индустриальный пейзаж с восьмью трубами, долгим бесцветным забором и многоэтажными панельными домами на заднем плане. Филиппов отметил его как что-то привычное – и тут же забыл навсегда. Но запомнил, и вспоминал впоследствии остро и ярко, синее предгрозовое облако в ясном небе и черную птицу, распластавшую свои крылья в прекрасном полете…
Несколько дней, прошедших после встречи с Анной, он бродил по Академгородку, один, точно сомнамбула – и на лице его светилась полублаженная улыбка… Он не узнал тестя, столкнувшись с ним нос к носу на Морском проспекте и, когда тот внятно окликнул его, остановился скорее не потому что услышал, а из-за того, что сработал бессознательный сигнал опасности.
– Стареешь, Володя, – сказал тесть, заботливо похлопав его по плечу, – надо пить Женьшень.
– Он, батя, потенцию повышает, – Филиппов назвал тестя по-домашнему – и хитрый лис тут же отмяк, расслабился, даже засмеялся своим тихим, вкрадчивым смехом
– Потенцию, говоришь?
– Ее самую.
– Так разве это плохо?
– С вашей дочерью я скоро пойду в монастырь. Мне корень жизни лишь во вред.
Пусть знает старый иезуит, как страдает Филиппов от ледяной Марты. Так. На всякий случай.
– Надо жить умно, – сказал Анатолий Николаевич, пристально на Володю глядя. – И людское мнение уважать. Тогда и Женьшень пригодится.
Ты-то, конечно, жил всегда, как серый кардинал, умно и осторожно, две семьи имел, а долгое время и комар бы носу не подточил, так все было шито-крыто. И дочь тебе не жаль – лишь бы деньги шли в дом, дети были сыты да приличия соблюдены. А вот стану директором филиала – и сбегу от вас!
– Я не понял, Анатолий Николаевич, на что вы намекаете, – сказал Филиппов вяло – ему уже надоело мысленное противоборство с тестем, и стоять на ветру надоело, и все, все вдруг надоело ему. Он вспомнил стихотворение об улитке, которой все настолько в мире осточертело так, что, наконец, она и сама себе опротивела.
Прамчук угадал, что из Филиппова как-то разом, за пятнадцать минут разговора, утекла вся энергия, он пошевелил круглыми ноздрями, обнажил желтые редкие зубы – и простился.
Блаженная улыбка, точно улетевшая бабочка, уже не могла быть найдена среди других бабочек и цветов. Филиппов еле передвигал ноги. И только лягушата все взлетали и взлетали в сине – фиолетовых кругах, плывущих у Филиппова перед глазами. Кончался день.
33
«17 августа.
То ли мне этого хотелось тоже, то ли просто мне стало Филиппова жаль – по его измученному голосу я поняла, что он в отчаянье, – но в конце концов я позвонила Алине и спросила, живет ли кто-нибудь в ее квартире, она сразу все поняла, засмеялась, сказала, что там пусто и предложила ключи. И вообще, прибавила она, пора тебе становится женщиной, а то какой-то суперумный подросток – не поймешь – какого пола.
– Наверное, пора, – согласилась я.
И взяла ключи.
Первое, что меня поразило в пустой Алининой квартире это географическая порванная карта, висящая в коридоре на стене. Ни Алина, ни ее муж никакого отношения не имели к морям и океанам, но из-за этой карты их дом показался мне кораблем, потерпевшим крушение. Всю команду и пассажиров точно смыло гигантской волной, фантастическим образом оставившей не тронутыми и посуду в кухне (на столе так и стояла сковородка с чем-то недоеденным и заплесневелым), и запыленную мебель, и грязное белье, замоченное в ванной и уже дурно пахнувшее. Этот запах разложения до сих пор преследует меня.
В спальне из детской кроватки, смятые и несвежие, свешивались простыни, словно по ним спускались в панике крохотные пассажиры, застигнутые штормом, а на неровном комке одеяльца лежал когда-то белый плюшевый медведь, при взгляде на которого мне почему-то вспомнился отец, и мне вдруг привиделось его лицо, бледное, как лист бумаги. Не случилось ли чего с ним?
Не помню, как мы с Филипповым вдруг оказались в семейной Алининой постели, но его крик: «Анна! Любимая! Здравствуй! Люблю!», наверное, запомню, навсегда. Потом я встала и, накинув темно-зеленую сетчатую шаль, посмотрела на себя в зеркало. В левом ухе у меня не было золотой серьги-сердечка. И лицо мое, и тело на мгновение, отраженные амальгамой стекла, стали будто чужими – и не понравились мне. Лучше бы мне улыбнулась Ренуаровская юная женщина, чем глянула хмуро невротичная натурщица Мунка. Но что поделать – я живу в этом облике, в этом долгом теле, с этим худощавым, нервным лицом.
В зеркале вдруг появился Филиппов – его полнеющая спина наклонилась – он надевал носки. Я увидела и его трусы – синие и широкие, какие можно увидеть у спортсменов в фильмах тридцатых годов. И опечалилась: мой избранник был отнюдь не мачо и даже не комильфо.
Он выпрямился, надел майку, рубашку.
Мы встретились с ним взглядами, и я поняла: он счастлив.
– Серьга потерялась, – натянув джинсы и кофту, произнесла я, скорее, чтобы нарушить это странное молчание: безрассудно счастливое у него, и анализирующее, холодноватое у меня.
Филиппов подлетел к постели и быстро нашел среди серых волн простыней золотое сердечко.
Но серьге все равно суждено было потеряться: когда мы ехали домой в такси, мы с Филипповым сидели позади водителя и тихо целовались, что не очень нравилось мне и потому, что шофер наблюдал за нами в зеркало, и оттого, что у Филиппова были мокрые губы, и сердечко, видимо, зацепилось за край его рубашки или ветровки, и там, в машине, осталось…
Ну что ж, конечно, немного жаль.
А потерял ли что-нибудь Филиппов? Разумеется, в символическом плане?
Простыню, на которой все произошло, я бросила в ванну – и снова мне в нос ударил гнусный запах грязного белья. Уехали мы не сразу. Мы еще пытались слушать музыку, и пили кофе».
Было уже без десяти пять, и я поспешила спуститься вниз, чтобы не заставлять Дубровина ждать.
Возле гостиницы прохаживались сомнительные юные дамы в черных блестящих куртках, черных узких сапогах и длинных лайковых черных перчатках – и мне как-то неловко было пополнять их немногочисленную, но дружную компанию; я отошла от гостиницы на небольшое расстояние и встала возле соседнего магазинчика: отсюда хорошо была видна стоянка автомашин, но кремовой БМВэшки пока не было.
Дубровин опоздал минут на двадцать. Его автомобиль резко подъехал, еще более резко затормозил, Дубровин выскочил из машины, тут же запихивая обратно какие-то выпадающие из нее бумаги и тряпки. Хлопнув дверцей, он побежал к гостиничным дверям, причем его недлинные ноги как бы не поспевали за телом: профиль рысака был устремлен вперед, руки двигались по-мужски размашисто, а ноги семенили и подскакивали, точно у пони. Наверное, от такого диссонанса в его фигуре и движениях, он показался мне несколько нелепым, даже, пожалуй, смешным, однако, горстка черных сомнительных дам отреагировала на него положительно, одна сразу попыталась что-то у него спросить, а вторая завлекательно ему улыбнулась…
Я не успела окликнуть его. Не заметив меня, он уже залетел в двери, и мне, подошедшей теперь ближе, было видно через стекло, как бегает он, размахивая руками, по вестибюлю, видимо, спрашивая ожидающих там людей, не видели ли они меня. Потом он рванулся к лифту – и я вновь не успела его окликнуть, хотя уже зашла в вестибюль.
Минут через пять он, наконец, выпрыгнул из лифта – и тогда я позвала его: «Сергей!»
– Ой, простите, Даша, опоздал. Гаишник остановил, пришлось разбираться и, конечно, прилично дать!
О штрафе он сообщил скорее радостно, чем огорченно – может быть, в нарушении правил он видел признак похвального лихачества? Или хотел продемонстрировать мне, как легко способен расстаться с деньгами?
– Ну, куда едем?
– Вам лучше знать – куда. Вы сами предложили мне показать город…
Он улыбнулся хитровато – словно чему-то своему. Я поняла, что его занимает какой-то вопрос, если ко мне и относящийся, то не ко мне как молодой женщине, имеющей душу и тело, а как к объекту его полуслучайных, полулюбопытных размышлений.
Мы вышли из гостиницы, сели в машину и поехали по центру города. За всю поездку он ни разу не вспомнил о моем сходстве с Анной. И особой в нем скорби о ней я не почувствовала.
Была когда-то расхожая фраза, ставшая благодаря одной из классических советских комедий, юмористической: «Лондон – город контрастов». Была когда-то расхожая фраза, ставшая благодаря одной из классических советских комедий, юмористической: «Лондон – город контрастов».
Я не была в Лондоне, но, судя по фильмам, столица Великобритании вряд ли обладает такими контрастами, как горд Н, в котором рядом с суперсовременными кварталами уживаются – и это вблизи от центра! – развалины купеческих особнячков и сползающие вниз по крылу оврага к узенькой зловонной речонке полусгнившие деревянные трущобы. Вся эта архитектурно-градостроительная неразбериха производит впечатление следов разноплеменных кочевий: будто какое-то время здесь жили то одни, то другие сообщества людей, потом они снимались с места и уходили дальше, оставляя за собой покинутые жилища, такие же разноликие, какими были и они сами.
Дубровин, прокатив меня по центру, свернул возле некрасивого толстого моста, по которому неслись грохочущие грузовики, и, проехав метров двести по узкой бугристой дороге, остановился возле реки, чуть в стороне от каменной, пустынной набережной.
Выходить из машины мне не очень хотелось, но Дубровин, посмотрев на меня с той же хитроватой затаенной улыбкой, вышел из машины, обошел ее и, приоткрыв дверцу, буквально вытянул за руку меня на холод.
– Единственное, что в проклятых мегаполисах можно еще смотреть, – прокричал он, заглушая громыхание недалекого моста и свист ветра, – река! Правда, здесь в нее вывели горячую трубу – льют всякие помои, сволочи! – но из-за трубы вода не замерзает! В других местах лед лежит еще прочный – далеко до ледохода! Вот это да, смотрите! – Дубровин замахал руками. – Рыбаки во – о – он там сидят! Молодцы, жулики! Вот это жизнь! Так нужно и жить! Поймал себе рыбку на обед, съел – и счастлив. А ваши бабские потребности: квартира побольше, ванная теплая, рябчик в соусе, – все это от дьявола! Вся цивилизация работает на вас, на женщин, а цивилизация– зло!
Мне захотелось возразить, и даже скорее не оттого, что я была с ним не согласна – просто интонация, с которой он произносил слова, слышимые мной не раз и от других, к примеру, от любящего обличения Иванченко, требовала именно возражений, яростного спора. И понимая это, и не желая попасть на его крючок, я все-таки не удержалась и сказала:
– Вы тоже в неплохой квартире живете.
– Да у меня ничего нет! – Заорал Дубровин. – Все – не – мое! Мне нужна только палатка и ветка березы над ней, так сказать, для удовлетворения эстетической потребности, которая сильнее бывает, чем голод! Это вам подавай парижи, столицы, кино, видео и всякую другую порнографию духа! Вам – бабам!
Когда он вновь вернулся к антифеминистской теме, я поняла, что на главный крючок еще не попалась.
С моей склонностью все подвергать анализу, я часто задумывалась над особым типом людей, вызывающих у других людей раздражение и волнение весьма простым способом – нажимая в разговоре на несколько кнопок. Вот эти кнопки:
– в беседе с так называемыми думающими женщинами – женский вопрос;
– в беседе с невротиками-мужчинами национальный вопрос;
– в беседе с интеллигентами – политика;
– с примитивными женщинами – их соседи;
– с пожилыми женщинами – их снохи и т. д. и. т п.
Я не стала относить Дубровина сразу к людям-раздражителям – вполне возможно, что его крик и пафос объясняются просто тем, что его раздражаю или будоражу я, но разгадать его мне захотелось. Не стремление ли заинтриговать меня и двигало им? Кто он – просто шумный демагог? Или живущий за счет чужих эмоций холодный, бесчувственный субъект? Как мог он дружить с моей сестрой? Быть ее духовником, ее Санчо Пансо? Значит, у него доброе и преданное сердце? Или он лгал ей, притворялся – ради каких-то своих целей? Каких? Секса? Слишком примитивно…
Я стояла, вглядываясь в медленно скрывающийся в сгущающихся сумерках далекий берег: все те же индустриальные пейзажи, что и десять лет назад, когда моя сестра стояла здесь с еще молодым Дубровиным и он, размахивая руками, кричал ей, как плохо жить цивилизованно и как хорошо обитать в лесу, как герой Торо. Почему-то я была уверена, что Дубровин принадлежит к людям, сформировавшимся рано, причем раз и навсегда, и потому он, конечно, не изменил репертуара за эти годы.
Противоположный берег зажег огни, и светящиеся паучки то замирали на нитях кранов и труб, то вдруг начинали дрожать и расползаться… А мне уже казалось, что много раз подвозил меня Дубровин к реке и мы стояли с ним, иногда болтая, а порой молча, и мне почему-то было необходимо это полубессознательное вглядывание в туманную жизнь на чужом берегу, в ее мерцающие и тающие огоньки, и Дубровин не мешал мне прислушиваться к каким-то еле уловим движениям моей души, к ее тайной печали о далеком тепле, так и не долетающем сюда, на берег моего одинокого сердца.
Так вот почему он был мне необходим.
М н е!?
Я повернулась к нему. В темноте смутно белело его лицо, как нерастаявший снег… снег забвения. Боже мой, когда зазеленеет природа, когда небо распахнет свой синий парашют и я, ухватившись за стебель солнца, полечу над лугом вместе с тобой – с тобой? с кем? – когда ароматы трав и цветов завьются вокруг моей души стаями бабочек и стрекоз, когда соловей, соловей, соловей запоет, и я, выйдя на балкон и облокотившись о перила, буду жадно ловить его трели, ловить и отпускать, ловить и отпускать в небо, когда моя белокурая дочь… моя? дочь? выбежав из леса, протянет мне букет фиалок… тогда я…
– Я хочу на вас жениться, – вдруг сказал он, наклонившись ко мне так сильно, что стало страшно – вдруг он упадет. Но он сумел удержаться, у хватившись за машину.
– Вы с ума сошли, – сказала я. – ну и юмор, простите…
– Я серьезно, – сказал он, – уедем в деревню.
– В деревню? Хорошо, конечно. Но я вряд ли смогу.
– Я не смог жениться на Анне, но вам от меня не убежать.
– Глупости, Сергей! – Я засмеялась, открыла дверцу машины и упала на заднее сиденье. Моя рука вдруг потянулась к полочке и вытащила пачку сигарет.
– Курите, – Дубровин тоже сел в машину и поднес к моей руке зажигалку с горячим пламенным язычком.
– Я не курю. – Я удивилась и убрала сигареты обратно.
– Она курила. – Язычок спрятался, едва не облизав мои пальцы.
Машина мягко тронулась с места – и через двадцать минут я уже была у себя в номере и пила пакетный чай, а Дубровин, поднявшийся ко мне вместе со мной, разрезал и очищал яблоки.
34
Марта, растрепанная, в незастегнутом халате, сидела на ковре и разбирала какие-то старые письма. Она сидела на полу и груду писем разбирала… Откуда это? Филиппов постоял возле нее, ощущая внезапно нахлынувшую ревность к ее незнакомой ему прошлой жизни, в которой его еще не было, а вились возле Марты какие-то поклонники, сочинявшие для нее любовные послания… Дураки. У всех потом все одинаково. Да, Тютчев. И с Анной будет так же скучно? Он наклонился и поднял с пола чуть смятый в углах листок, исписанный крупным почерком.
– Не трогай! – истерично взвизгнула Марта.
– О, господи, – Филиппов даже вздрогнул, – что с тобой!? Я не собираюсь ничего читать.
– И не бери!
Филиппов бросил листок на ковер, резко повернулся и вышел из комнаты. Он почти всегда возвращался домой поздно, когда дети спали. Обычно Марта лежала в ванной – или тоже спала. Что с ней сегодня? Вспоминает, несчастная, о ком-то, думает, наверное, с ним было бы лучше. Ревность превратилась в занозу досады. Филиппов прошел в кухню, заглянул в холодильник, приоткрыл крышки кастрюль, стоящих на плите. В одной оказалось картофельное пюре, во второй – еще теплый, сочный гуляш. Вообще-то Марта готовила неважно: каша у нее всегда подгорала, мясо получалось жестким, а суп или слишком жирным или пресным. Но сегодня и гуляш, и пюре, и салат, оказавшийся в холодильнике, все получилось вкусно. Наверное, когда Марта занималась обедом, представляла, глотая слезы, что готовит не Филиппову, а какому-нибудь белобрысому подростку, так и не выросшему в ее воображении и оттого не запыленному бытом.
Жадно дожевывая вторую тарелку мяса, Филиппов вдруг подумал об Анне как-то мельком и почти равнодушно. Шла вторая неделя с их встречи на квартире, потерпевшей кораблекрушение. Он старался не видеть ее в институте. Только раз она мелькнула в коридоре – и спина ее показалась ему сутулой.
Тесть приезжал позавчера сам, закрылся с Филипповым в своем бункере и дал ему несколько важных советов. Я слетаю в столицу к брату, сказал Прамчук, и там все сделаю, что нужно. И никакие палки в колеса, вставленные твоими недоброжелателями, Володя, будут нам не опасны. Но ты веди себя, милый, хорошо. Да я и так, сказал Филиппов. Чего уж там.
– Ну, тогда не волнуйся, в сентябре возглавишь филиал, а уже в мае защитишься.
– А чего тогда ждать до осени? – Грубым тоном спросил Филиппов, скривившись. – Займет кто-нибудь. Свято место оно как говорится…
– Постараюсь. Но… – И тесть поднял указательный палец. – Подумай о жене. Марта в депрессии. Вывести ее из душевного надлома может третий ребенок. Сам понимаешь – биология, материнский инстинкт. Подумай.
Этого Филиппов не ожидал. Но, вобрав в ноздри воздух, мелко закивал подбородком.
Он выпил киселя из клюквы, вкусного, кисло-сладкого. Клюкву они часто собирали с матерью, когда он был маленьким. Выходили затемно с двумя большими корзинами, шли сначала в сторону небольшой, уже в некоторых местах обмелевшей речушки, за которой начинался лес, такой густой и огромный, что про него рассказывали много всяких страшных небылиц: и о леших, прячущихся под мохнатыми корягами, иногда нарочно, по злой шалости, пугавших и заманивавших ягодников и грибников в путаные гиблые места, и о разбойниках, в чьи землянки иногда проваливались путники, и о голосах трав, звенящих так сладостно, что заслушивавшийся их человек незаметно для себя сходил с одинокой своей тропы и навсегда исчезал в чаще, и о призраке старого лесника, иногда выходившем к тем, кто заночевал в его давно опустевшей избенке… Мать знала множество подобных историй, и, пока бродили по лесу и собирали ягоду, она тихо рассказывала Володе то одну, то другую, нагоняя на него сладкий ужас – сладкий, потому что с ним была его мать, без которой он ни за что бы не согласился уходить так далеко… В деревне у них верили и в кикимор, и в черта, и в сглаз, была у них и бабка-травница, столь некрасивая, что местная малышня уверено звала ее бабой Ягой и, завидев ее, горбатую и хромую, разлеталась с ее пути, подобно стрекочущим кузнечикам. Может, именно стой поры у Филиппова остался суеверный страх перед горбунами и хромыми, почти им неосознаваемый. Даже невинная Лера иногда, кроме жалостливого презрения, будила его в душе смутный неприятный холодок, а немного припадающий на левую ногу Карачаров, что ему, кстати, только прибавляло женского внимания, снился как-то в образе черта, почему-то одетого во все белое.
Красну ягоду брали вместе… Боже, как любил тогда Володя свою черноволосую, гладко причесанную, круглолицую мать, как старался прижаться к ней, погреться возле нее, но она была так сдержанна в проявлении материнских чувств, так редко целовала его. И порой он с тоской следил за ее зеленоватыми прозрачными глазами, устремленными куда-то далеко-далеко…
И сейчас, приезжая к сыну в город, сидит она, устав от суеты домашних дел, возле окна и глядит, глядит на летящие облака, на мелькающих высоко в небе быстрых птиц. Мама, мама, откуда ты появилась такая в серой, вытянутой унылой кишкой захолустной деревне? Неужели ты – дочь простой деревенской женщины, руки которой изъедены были тяжкой работой? Ты – вышивающая шелком райских птиц, волшебных рыб и удивительные цветы. Ты – до сих пор боящаяся коров и оттого не имеющая скотины, а только безобидных курочек, на которых так занятно было мне в детстве смотреть.
Как сложилась бы жизнь этой чудо-рукодельницы, этой тихой певуньи, робко замолкающей, едва заслышав чужой шорох, как сложилась бы ее жизнь не родись она в глухой деревне, не будь такой застенчивой, такой пугливой? Начитавшись о перевоплощениях, Филиппов, не без легкой любовной иронии, представил мать свою в восточном гареме, танцующую и поющую вместе с другими девушками, но такую же отчужденную от всего происходящего, и от своего владыки, и от места, где живет, как сейчас. Чужая деревне и чужая городской родне, и даже для сына, обожающего ее по-прежнему нежно и страстно, далекая, как ночная звезда, она вечно глядит в свою загадочную озерную гладь, выплескивающую на берег души то серебро прозрачных вечерних рыб, то золото запутавшегося в лунных озерных нитях заплутавшего дня… И плывут по синему шелку странные рыбы, и вьется, вьется материнская золотая нить…
И вдруг боль впилась в сердце и застыла в нем: Анна, ты такая же, как моя мать. Не понять тебя умом, потому что лишь скользишь ты по выпуклой поверхности нашего безумного мира, а сама живешь там – в глубине своей души – и твой оевропеенный разум только внешняя, пусть блестящая часть кристалла твоего духа – и с кем ведет беседы о вечном на языке великого безмолвия твоя душа ведомо лишь ей одной. Не способна была моя мать уехать от родной деревни своей дальше, чем на сорок километров, на как далеко уносилась порой ее душа – чуяло мое детское сердечко, сжималось и громко билось, отзываясь эху дальнего тайного зова, ловимого млечным лучом материнского сердца.
И равнодушная мысль моя о тебе, Анна, страшный сигнал о том, что еще одна часть души моей подверглась некрозу. Только слившись с тобой до конца, став тобой, освободив душу твою от твоего бренного тела, я смогу п р и к о с н у т ь с я.
Если бы я мог стать не сыном, а мужем своей матери, мне не пришлось бы искать тебя, Анна. Ты – не человек, ты – п у т ь к центру Земли, погружаясь в тебя, я спускаюсь к огненным древним богам, а выпивая душу твою, пью небесное бессмертие. Ты спросишь. Анна, человек ли я? Мать родила меня от моего отца, одержимого бесом похоти. Это бес любил и целовал ее в ночь моего зачатия. Человек ли я? Живя только в одном измерении, я хочу, овладев твоей душой, способной к полету и к перемещениям по разным мирам, проникнуть в другие и прикоснуться к вечному.
Тсс, молчи, молчи. Ты не знаешь, о чем я, но душа твоя ведает, ей открыты Белые города – помнишь, тебе снился такой город на берегу Океана? Наверное, он полон прекрасных людей, которых я не смогу увидеть, но они знают о тебе, Анна.
Но от меня и они не спасут тебя. Потому что ты пожалеешь меня.