Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Глава вторая
НА ВОЛГЕ
1
Казанский учебный округ был крайне заинтересован в Выставке, и, что бы там ни писали и ни говорили о ней, в округе смотрели на нее утилитарно. «Утопающий и за соломинку схватится», – ответил маленький чиновник из округа одному из заядлых критиканов Выставки, начитавшемуся статей в «Современных известиях» и ученой статьи Наумова в «Отечественных записках»:
– Все эти возвышенные мысли господина Наумова, подхваченные нашими либеральными газетами, – насчет того, что не надо нам, дескать, почетные грамоты и медали раздавать, не надо устраивать в Москве, а лучше на местах небольшие музейчики с местным оттенком и вообще не надо бросать такие средства на барскую затею, все это больше говорится от незнания и чтоб показать свой либерализм. Пусть увеселенья и медали, но там покажут школы – наши и заграничные, образцы наглядных пособий. Швеция очень подвинута в школьном деле, полезно посмотреть. А курсы, задуманные его превосходительством военным министром? Зернышки, зернышки, либеральные слоны их топчут под своими пятами, а курочка по зернышку клюет, глядишь, и сыта будет.
Чиновник, говоривший так, вдруг воодушевился и схватил критикана за пуговицу:
– Я бы повел этих наших либеральных писак ну хоть по Симбирской губернии, – вавилонская башня. Одной мордвы там около полутораста тысяч, чувашей свыше ста тысяч, татар почти сто тысяч, по отношению ко всему населению это с лишком 30 процентов, а чтоб точно – 30,73. Вот цифра, понимаете? Почти треть всего населения обширнейшей губернии инородцы. Тут и язычники и магометане. Их учить надо, а где учители? Им школы надо, а школы где? И вот вам не из либеральных газет: три деревни Курмышского уезда, заметьте себе, целых три, – в марте нынешнего года собрали мирской сход, чтоб обсудить письмо нашего инспектора, господина Ульянова, о помещении для школы, три сельских общества, тут и волостной старшина, и сельский староста, весь цвет трех деревень, ну и мужики, разумеется. Постановили. А когда нужно подписаться, ни один не подписывается. Грамотных нет. Ни одного. На три деревни. Вот картина. Так я вам доложу, мы на эту Выставку не только инспектора, мы народных учителей, курсантов пошлем. Для них это Америка, высшее образование, пища духовная. Они там по зернышку, по зернышку, – а потом разнесут по своим уездам. А наши либеральные просветители всё на свой аршин меряют, для них это, видите ли, брошенные деньги.
Чиновник говорил совершенную правду, – все эти дни он был завален бумагами, какие пришлось рассылать по округу, командируя на Выставку инспекторов и народных учителей. И он, поседевший на своей службе, человек небольшого чина, видел и понимал, что такое эта Выставка для сотен людей, посвятивших себя образованию народа. Одни – с охотой, с высоким жаром сердца, другие – с оглядкой и страхом; третьи против желания, – но все они, вышедшие из темноты, должны были в эту темноту вернуться, чтоб нести в нее свет и знание. Словно гигантская стена вырастала перед задачей их, – стена невежества и суеверия, древних обычаев, жестокости, тупости, ненависти, скрепленная липким клеем привычных прописных истин, проповедей муллы, кликушеского шаманства и поверх всего – нищеты и убожества, жалкого быта, нескончаемого труда, нескончаемых обид и обираний от царских слуг, на которых нет управы. Школа в этой стене была, как новая, замурованная в ней обидчиками, непосильная, ненужная повинность, новый хомут на шею, – замученные шеи дергались, чтоб сбросить ее, – не нужна никакая нам школа, порешали сходы. А народные учители еще недавно сами были частью этой стены, которую предстояло им пробить и свалить. Ничего, кроме уездного городишки и редко-редко губернского центра, видеть им с детства не приходилось. Д тут вдруг – Москва!
– Представляете себе, Москва! – Снова, после долгого молчания, покуда критикан снисходительно сидел перед канцелярским столом и улыбался на то, что считают «проповедью малых дел», заговорил чиновник, обтирая пот с лица. – Будь я литератором, я бы сам это описал в романе или рассказе: Москва, где каждый камень пареньку как открытие, со всеми ее святыми, с Кремлем, с магазинами, экипажами, театрами, мостами, садами… Да он ошалеет, а тут Выставка, – все движется, шумит, гремит, знамена взвиваются, музыка плывет, и ведут по Выставке знающие люди, дают ему со всех сторон печатные бумажки в руки с объяснением, – ведут в школьные павильоны, показать технику, обучение, а он – ему все интересно, он перед каждым стоит, там, где ваш брат, интеллигент, мимо проходит с критикой «примитивно», «хаотично», он часами может стоять и стоит: вот машина действует, выпускает продукцию; вот Севастопольская оборона, вот почта и телеграф, – господи боже, да во всем его уезде еще телеграфа и во сне не видали, а на всю его губернию только один открыли, – и посмотреть бы, как он работает, как это такое слова по воздуху или по проволоке летят на другой конец земли. А спутник, подученный гид, торопит его к наглядным пособиям, к Фребелевскому детскому саду, к английской показательной школе Рэгби и к его собственной, народной, как ее надо строить у себя в деревне…
– Ну и будет у него кипяток в голове или каша, – ответил бесчувственный критикан.
– Для того и дается на командировку месяц, чтобы улеглись впечатления, – а надо бы, конечно, годик, чтоб он разобрался, – вздохнул чиновник. – Боже мой, сколько нас, кому эта Выставка была как бы как райский сон на всю жизнь…
И вовсе не только одним курсантам или народным учителям. Господа инспекторы народных школ тоже с волнением поджидали Выставку, бывшую для их работы неожиданным огромным подспорьем. Звание «инспектора народных училищ» учреждено было совсем недавно, и многие практики школьного дела, вроде барона Корфа, увидели в них цель – еще лишней проверки земства, лишнего ограниченья его прав в школьном деле, как, впрочем, рассчитывал и сам министр. Но вся Россия охвачена была в те годы горячкой обучить народ, этим полны были журналы, этого добивалась сама жизнь, и если любой человек смолоду молод, то, пожалуй, и дело любое – молодо в своем начале. Новые инспекторы, большая часть их, смотрели на свою обязанность скорей как на строительство и созидание, нежели как на присмотр и контроль. Что контролировать, над чем присматривать? Разливанное море темноты, нищеты, невежества было вокруг, невежества, которое силком требовалось тянуть к свету. И нужны были в помощь примеры чужеземных школ, начиная с самого малого, с вопроса, как строить самое здание школы, чем меблировать классы, из чего и какой формы делать школьные парты, – словом, не контроль, а заполнение пустого места в условиях почти невероятной трудности, против воли самого крестьянства, – вот какая задача вставала перед инспекторами народных училищ, и так именно понимал свой долг Илья Николаевич Ульянов.
Не только до рождения сына, то есть последние три месяца 1869 и первые месяцы 1870 года, – почти не пришлось ему бывать дома, во флигеле на Стрелецкой улице, но и весь следующий и половину третьего года в Симбирске – так захватила и завертела жизнь, хотя он действовал и работал по строгому плану, с точным распределением времени, не давая разбить свой график вторжением случайностей. Тотчас же по приезде он разослал по всем уездам Симбирской губернии опросные листы, а когда эти листы начали возвращаться с ответами, обработал их в таблицу и таблицу повесил на стенку. Картина была пестрая. На восемь уездов, равных по величине доброй части Европы, он имел всего 6175 учащихся крестьянских детей, из них девочек только одну пятую. Школ имелось 118 и 80 медресе, то есть училищ в инородческих селах, где муллы забивали детские головы непонятным для них Кораном. Инородческих школ и учащихся больше всего находилось в двух уездах, Буинском и Курмышском, – там числилось в Буинском – 44 школы и 46 медресе, а в Курмышском – 10 школ и 13 медресе. Но когда Илья Николаевич, сразу же по приезде в Симбирск, о чем уже было мною рассказано, стал объезжать эти дальние уезды, он увидел, как, впрочем, и в других уездах, что цифры эти дутые, школ, равно и учащихся в них, больше было на бумаге, чем в жизни. А те, какие были, – до чего в жалком, в нетерпимом состоянии находились эти школы!
С первых же дней в Симбирске он с любовью взялся за самое трудное, самое отсталое звено, – детей чувашей, кроткого и работящего народа. Вспомнилось ему раннее детство, сестра Феня, астраханские калмыки. Они приезжали из дальних улусов на базар в крытых кибитках, с овцами, грязным комком сбившимися в кучу возле кибитки и, понурясь, ожидавшими своего закланья. Мальчиком попадая на базар, он запомнил почему-то сбитую войлоком, с кусками затвердевшей степной грязи и с колючим репейником в ней, шерсть этих овец, их белесые глаза без выраженья, и свою детскую жалость к ним, – мысль: «О чем они думают вот так, неподвижно стоя?»
То были жалкие овцы бедняков, или, как называлось беднейшее население в статистических сборниках, – «простолюдинов». Богачи, владетельные калмыцкие князья – нойоны, и суровые ламы, сидевшие в своих хурулах, бесконечно далеки были от народа, хотя родовой строй у них лишь недавно распался. Нойоны рядились в богатый мех, а толстые и выхоленные сынки их учились в лицеях с детьми русских бояр, хоть и оставались ламаистами, – но эту отборную белую кость видеть можно было скорей в Петербурге, чем в Астрахани, и маленький Ульянов ничего не знал о них. В его представлении о калмыках вставала лишь эта удивительная, потерянная тишина кибиток, где даже дети не пели, новорожденные не кричали. Все безгласное, молчаливое возбуждало в его детской душе какое-то странное чувство, – ему казалось: молчание во вселенной вызвано страхом, сковывающим голос. Поздней он узнал, что сковывает не только страх, но и безнадежность.
В год его приезда находился среди чувашей их будущий просветитель, окончивший удельное училище, Иван Яковлевич Яковлев, молодой и красивый чуваш, болевший за свой народ. Он тогда уехал в Казань, чтоб подучиться в университете, но до своего отъезда успел основать нечто вроде частной школы или частного пансиона: собрал из деревень мальчиков, обул-одел их, прокармливал и обучал, в чем помогали ему пожертвованием более зажиточные соплеменники, имевшие в Симбирске кровлю, работу или мелочную торговлю. По рублю, по медякам собирал он на своих мальчиков, устраивал их на квартиру, нашел им взамен себя, на время своего отсутствия учителей. Ивана Яковлевича и его частную школу знали в Симбирске, узнал о ней и новый инспектор. С самим Яковлевым он сразу же вступил в переписку, так что, когда понадобилось, Яковлев писал Илье Николаевичу, и тот исполнял его просьбы. В сентябре 1870 года состоялся в Казани, в крещено-татарской школе Ильминского, съезд учителей инородческих школ, и Яковлеву хотелось, чтобы и эту школу, и съезд этот повидал и послушал его ученик Алексей Рекеев, которого он готовил себе в смену.
«Любезный Алексей, – писал он ему из Казани 14 сентября. – Я рассудил, что тебе очень не излишне будет близко посмотреть здесь на татарскую школу Ильминского, поэтому вместе с этим я пишу Директору и Ульянову, чтоб отпустили тебя сюда недели на две или немного поменьше, смотря по обстоятельствам… В крещено-татарской школе Ильминского теперь съезд учителей, все это удобно и кстати для тебя посмотреть вблизи. В случае позволения Ульянова и Директора ты выезжай из Симбирска между 17 и 24 сентября да постарайся сесть на товаро-пассажирский пароход, на нем вдвое дешевле… У Ульянова возьми свидетельство на проезд в Казань и обратно…»
Илья Николаевич выдал Рекееву это свидетельство и поставил на нем губернскую печать, однако же ему ясно было, что миссионерская и в основе своей русификаторская школа Ильминского, всячески поощряемая Казанским учебным округом, за образец для Симбирской губернии взята не может быть. Чтоб поднять и образовать чувашских крестьянских детей, им нужен родной язык не для религии, создать чувашскую школу, чтоб забить голову детей псалмами, – значило заранее обречь ее на неуспех. Да и миссионерское, проповедническое начало, эта экзальтация одной религии, выдвигаемой на смену другой, казалось ему совсем не идеалом народного образования, – он и в русских-то школах по деревням нагляделся на мракобесие преподавания попов и попадьих. Илья Николаевич имел свой замысел воспитания народного учителя и сразу же стал близко интересоваться основанным Яковлевым «пансионом» для мальчиков-чувашей, из которых должны были вырасти чуваши-учителя деревенских народных школ. Приходил к ним, беседовал, смотрел их тетради, сам рассказывал что-нибудь о школьных днях, о Казанском университете, где был сейчас их любимый наставник и опекун, Иван Яковлевич Яковлев. Однако стесняться его они отучились не сразу.
Рекеев, худенький, в длинном пальто и новой, только что купленной шапке, пришел к нему в первый раз с черного хода и на пороге остановился, держа шапку в руках. Глядел он исподлобья, почти безбровый, с широким, выпуклым лбом, а когда Илья Николаевич вошел в кухню и выговорил ему, зачем же с черного хода, он долго запинался и чувствовал хрипотцу в горле, мешавшую свободно разговаривать. Однако Илья Николаевич всего этого как будто не заметил и, приведя в свой кабинет, пригласил садиться. Кресло было большое, кожаное. В кабинет невзначай вошла Мария Александровна (во флигеле на Стрелецкой кабинет Ульянова был еще проходной, а диван служил постелью) и посмотрела, поклонилась так серьезно и уважительно, словно он тут был на месте, как гость в доме. Это, как и мягкий, добрый говорок Ильи Николаевича, расспрашивавшего с интересом о Казани, сразу сняли с Рекеева всякую стесненность. В письме к наставнику своему, Ивану Яковлевичу Яковлеву, Алексей Рекеев писал 14 ноября с великой гордостью: «Отношения мои с начальниками находятся в очень хорошем положении. Я несколько раз бывал у Ульянова в доме его, он меня завсегда принимает очень хорошо, сажает меня, и вхожу в горницу его, по долгу времени бываю у него…»
По долгу времени… о чем же мог чувашский юноша долгое время беседовать с очень занятым, по горло загруженным Ильей Николаевичем? Так к себе расположить, чтоб заставить разговориться и самого молчаливого, – было без всякого на то старанья простым и естественным свойством Ульянова. Тут, конечно, и роль играло все, что мог он узнать у Рекеева о положении в чувашских селах, о характере и обычаях народных. Интересна ему была и личность Яковлева, которого он еще очень мало знал. Меж тем Рекеев все больше и больше по-человечески привязывался к нему и совсем перестал его стесняться. Однажды он принес с собой лист бумаги, испещренный двойными надписями: в одних строках текст был русский, а под ним русскими буквами стояли совсем незнакомые слова и некоторые из них были энергично перечеркнуты. Илья Николаевич с любопытством посмотрел на листок, привстав даже с кресла. Сильно покрасневший Рекеев принялся объяснять: из школы Ильминского прислали для духовного пения в классе православную молитву «Царю небесный».
– Перевод очень хороший, – сказал со знающим видом молодой чуваш, – но только я сверил. Иные слова, Илья Николаевич, неправильно переведены. Хотел вас спросить, не обидно ли будет Ивану Яковлевичу, если это написать в письме?
– Отчего же обидно, – отозвался Ульянов и, любопытно взглянув на юношу, прибавил: – А вы покажите мне, какие это слова.
– Ну вот, – Рекеев глубоко вздохнул, – смотрите: «полотри падша», – это значит «внутри неба». Царь внутри неба, как бы внутри дома или массы какой-нибудь. А по-русски – царь небесный, то есть на небе.Или смотрите дальше: по-русски «утешителю душе истины», значит, утешитель человека, когда человек в горе. По-чувашски это можно сказать «лыплан-дарма». А насчет такого слова, как «хибер-детерегень», трудно будет понять, – такое слово у нас в Симбирской губернии нигде, Илья Николаевич, не в ходу, его народ не поймет… И много еще разных не тех слов.
Илья Николаевич улыбнулся своей заразительной улыбкой, от которой у собеседника в душе светлело.
– Как это хорошо, что вы и русский язык, и чувашский так точно знаете и разбираете разницу. Напишите, напишите Яковлеву, он только порадуется за вас!
И успокоенный Рекеев в том самом письме к Яковлеву, где писал он о своих беседах с инспектором «по долгу, времени», – поделился и всеми своими поправками к казанскому переводу молитвы.
По этим письмам, если б быстродум какой, работая в архивах, только по ним одним захотел себе представить рабочий день Ильи Николаевича, – каким городским и кабинетным, каким сидячим и досужливым показался бы ему этот день! Словно Ульянов всегда был на месте в своей «горнице», всегда готов принять и вести любую беседу. А между тем такие дни у Ильи Николаевича выпадали редко, редко, сосчитать их в месяц можно было по пальцам одной руки, и он урывал их от семьи, от своей небольшой квартирки во флигеле от любимой жены, которой хотелось ему, сидя с ней рядом на диване, когда дети уснут, рассказывать все до мелочей, что случилось в поездке.
Он начал свои объезды с тех же чувашских сел Курмышского и Буинского уездов и решил прежде всего открыть две школы – в деревнях Ходары и Кошки.
2
Осенью, когда суха земля и только шуршит на дороге опавший лист, какое это блаженство ехать и ехать, даже если трясет тебя в бричке, словно просеивает сквозь сито, или спина болит боком сидеть на линейке. Но зато воздух вливается и легкие, словно входишь в него, как летом купаться в реку, – и в этом воздухе весь мир, вся природа накануне зимнего засыпанья! Прохлада и сухость обнаженных от листьев пространств, далеко видимых глазу сквозь голые сучья; бодрящий ветер, в котором словно иголки колют – холодные струйки наступающего на осень зимнего времени; и уже настоящие иголки, – одна лишь в зелени, хвоя, кое-где пустившая по стволам вязкую смолистую слезу, – да так они пахнут в чистом воздухе, эти хвойные иглы, словно в них одних сейчас сок и кровь земли. А между стволами – сколько раз видел Илья Николаевич в своих разъездах – мелькает пестрядь бабьих сарафанов и звучит ауканье, это вышли по грибы или бруснику. И еще не раз видел Илья Николаевич, не удерживаясь от улыбки, как стрелял через дорогу линючий заяц или рыжей молнией описывала где-нибудь на верхушках дерев свою мгновенную дугу белочка.
Но когда земля не суха, а вся набухла от многодневного дождика, дорога и раскисла и расползлась, и чуть только начался день, а уже стало темнеть, – ехать в открытом возке не только мученье, а и подвиг, хотя терпеливый Илья Николаевич и тут находил приятное для себя, вылезая из возка, разминал ноги, делал руками упражнения по-шведски, помогал кучеру вытаскивать возок из намокшей глины. Не час и не день длились такие поездки. Если смотреть только по расписанию, тоже вывешенному инспектором у себя над столом, цифры выходили внушительными. От Симбирска до Курмыша, например, 319 с четвертью верст: на Урень, из Уреня через Промзино и Ардатов на Алатырь; из Алатыря через Рыбушкино, Пиловальные заводы, Шипиловку – на Курмыш. Но цифры эти ничего не говорили о непроходимости дорог в непогожее время, о тяжкости ночевок в душной, прокуренной махоркой ямской избе, о полчищах клопов на лавке и вони, вони. Больше всего страдал Илья Николаевич от смрада. Надышавшись за день свежего озону, насладившись всей грудью чистым воздухом, он весь сжимался в физической тоске, когда располагался на ночь в избе. Ямщик его, войдя и перекрестившись на икону, первым делом разматывался, распоясывался и, стянув набухшие сапоги, радовался теплу, как счастью. Он обогревался даже клопиными укусами, как однажды сообщил Илье Николаевичу, потому что «клоп кровь разгоняет», а дурной, тяжелый запах был для него «ничаво». Но Илья Николаевич сапогов не стягивал, чтоб скорее и легче было снова выйти на крыльцо и затянуться ночным свежим холодком, как иные любители затягиваются папиросным дымом. И эти ночевки, даже когда усталость с ног валила, были для него, особенно в первые годы, самой большой мукой. И даже в зимнее время, в самые заносы, когда варежка на руке гремела, оледенев, а усы и борода, того и гляди, начнут ломаться, как веточки под грузом снежной изморози, и говорить сквозь них трудно, он тоже опасался избы-ночлега.
Еще в феврале народный инспектор просил об открытии в селе Ходарах казенной (министерской) школы для чувашских детей. Точнее сказать, разрешение на эту школу он еще с сентября носил в кармане. Казанский учебный округ, хотя и со скрипом, но дал согласие. И тогда же, 30 сентября, Илья Николаевич официально уведомил штатного смотрителя курмышских училищ: «Вследствие представления моего Попечитель Казанского учебного округа от 25 сентября № 40 сообщил мне, что Управляющий Министерством народного просвещения предположением от 15 сего сентября за № 8785 разрешил открыть в с. Ходарах (Курмышского уезда) начальное народное училище для инородцев». Всегда старавшийся выразиться как можно проще, он для штатных смотрителей предпочитал язык документа. Это действовало побыстрее и означало – кратчайшим образом выполнить распоряжение, известить о нем крестьян, помочь собрать учеников, найти помещение. Когда дело доходило до инвентаря, то есть помещенье какое ни есть было найдено, народный инспектор заказывал столы и скамьи тому же штатному смотрителю училищ. Он на опыте убедился, что бумага – одно, а дело – совсем другое. Для бумаги нужны только бумаги и написание, а для дела – ассигнация из министерских сумм, вымаливание у земства, сочувствие училищного совета, лес для постройки, дрова, содержание, жалованье учителю. Построить новое здание школы, говорили ему еще в округе, будет нелегким, очень нелегким трудом. Делая свой годовой отчет на пасху, он думал об этих школах для Ходар и Кошки. Даже у себя дома в семье, спустя несколько недель после рождения сына Владимира, сидя утром у кровати еще не вставшей жены и глядя на лобастую голову в рыжем пуху крепко и сильно сосавшего младенца, он думал об этих школах. Они были тоже его детищами, в них должны были люди расти, как бы рождаться вторично, – и все в этих школах, от первой доски до последнего гвоздя, продумано было им самим.
– Ты представь, – шепотом делился он с женой, чтоб не помешать сыну, – на мое письмо Курмышский училищный совет изволил ответить буквально: «в нашем уезде нет надобности открывать сельские народные училища для чуваш!» Как тебе нравится – нет надобности. Это в уезде, где тридцать тысяч чувашей. Придется опять выехать…
Но дела было по горло и в городе. Он все пороги оббил, покуда добился денег, нужных на стройку. Но и деньги ведь были только бумага. Весной, добираясь по распутице до Ходар, он сделал крюк в двадцать верст по самым непроезжим, болотистым местам, чтоб заехать в лесничество и на Пиловальные заводы. Ему не терпелось договориться о лесе, пощупать своими руками доски, сосчитать точно, до одной, сколько понадобится. В его большой клеенчатой сумке, непроницаемой для дождя, лежали чертежи, сделанные его собственной рукой.
Подобно тому как десятью годами раньше, охваченный страстной тягой к собственному рабочему углу, больной и старый поэт Шевченко, вернувшись из ссылки, создавал на бумаге план своего будущего «будинка», отводя в нем место и для камина, и для «живой натуры» и располагая его так, как только мог художник, кухню и сенцы на юг, мастерскую на север, – Илья Николаевич влюбленно мудрствовал над проектом первой своей школы и тоже обдумывал каждую жизненную мелочь. Воздух, воздух! Он никогда не забывал о нем, – и на плане появились очертания окон с форточкой, которую для наглядности он сделал дважды, в ее закрытом и в настежь открытом виде. Не все купеческие хоромы в три и четыре этажа, да что там, – не все и губернаторские дворцы в губернии имели в те годы форточки на окнах. Тем замечательней был проект Ульянова. Он не забыл и пристройки, сарай для дров, ретираду с мощеной дорожкой к ней, чтоб дети осенью не пачкали обувь в грязи. Удивительное дело! И этот «будинок» Шевченко, мечта его старости, которому не суждено было осуществиться; и этот школьный проект Ульянова, чуть ли не собственными руками материализованный, при всей их тонкой городской мысли, – камина в мастерской художника, чтобы обогреть обнаженную натуру и, может быть, поймать розовый отсвет пламени на изгибе ее ноги; и форточки в классе, чтоб впустить для десятка ребячьих легких свежую струю кислорода в душный воздух, – при всей их городской тонкости что-то имели единое и схожее между собой: простоту крестьянской избы. Оба задуманы, в сущности, по плану старинного деревенского сруба.
Свои бумаги и чертежи Илья Николаевич, по приезде в Ходар, тотчас разложил перед молодым учителем из чувашей Александром Рождественским. Он и начал так, и точно так продолжал создавать школы в Симбирской губернии: как бы руками самих педагогов и своей собственной.
– Вы будете тут проводить полдня ежедневно, восемь месяцев в году, это духовное жилье ваше. Здесь будет висеть доска для учеников, стоять шкаф с книгами и звучать ваше слово. Кому, как не вам, принять на себя заботу о постройке… Если б каждый сам шил себе свое платье, уж поверьте – перещупал бы всю материю, осмотрел бы нитки, иголки, надкусил каждую пуговицу, чтоб не было гнилья и обмана. А школу вы тоже строите для себя, так перещупайте и доски и гвозди, торгуйтесь и боритесь за каждую копейку. Если ее не переплатите впустую, она вам пригодится на нужное…
Так или почти так беседовал он с учителем Рождественским, которому было поручено построить школу. В деревне и на сходке крестьяне еще помнили Рождественского мальчишкой и звали «Сашок» или «Шуряй». Но Илья Николаевич в глаза и за глаза всегда произносил полностью его имя и отчество, и постепенно стали так называть своего учителя и крестьяне-чуваши. Из «сборной избы», из самого невозможного жилья, где на первых порах поместили школу, ученики только в 73-м году должны были перебраться в новое здание, казавшееся им дворцом. И это было тоже одним из блестяще найденных методов Ильи Николаевича.
Ездя по своим уездам и сверяя бумагу с действительностью, он сразу заметил и в первом же отчете указал, что свыше двухсот с лишним школ, обозначенных на бумаге, не существует на деле. Двести с лишним школ приходилось перевести из разряда бытующих в разряд небытия! И тут же он бегло подумал, что, действуя иначе, то есть создавая школы, ну пусть зародыши, ячейки школ, – как выразился он про себя школьной латынью «de facto», – их куда легче было бы потом оформить и «de juro», то есть перевести с земли да на бумагу. И едва получив первое разрешение от попечителя округа, еще не вытянув ни копейки денег у министерства, новый инспектор на месте собирал сход. Так собрал он сход и в начале 1870 года в селе Ходары. Сход набился в грязную караулку, где поставили стол и два стула. На стульях разместились сельский староста и незнакомый для крестьян высоколобый, чуть облысевший человек в мундире со светлыми пуговицами. На эти-то пуговицы особенно загляделся худощавый малец с соломенно-светлыми лохмами, тайком между взрослыми пробравшийся в избу, – Ефремка. Прячась от строгих глаз старосты, Трофима Карповича, он глаз не сводил с дяденькиных светлых пуговиц и все ловил мягкие, дружелюбные слова, казавшиеся ему «переливчатыми», – так скользила по языку буква «р», никак не удаваясь говорившему. Спустя много, много лет, когда Ефремка сделался уважаемым Ефремом Егоровичем Нагаевым, выпускником первого приема Ходаровского училища, и даже носить стал шляпу с тульей вместо картуза, – он вспоминал и рассказывал об Илье Николаевиче:
– Говорил инспектор мягко, душепроницательно. Очень его речь понравилась крестьянам, и они согласились открыть школу. Но не было помещения для школы, и на первое время открыли ее в сборной избе…
Как-то вечером, когда во флигеле на Стрелецкой собрались новые симбирские друзья. Ульяновых, – а были все это больше свои же, имевшие касанье к учительству, члены уездного или губернского училищных советов, – Илья Николаевич попивал любимый свой чаек вместе с кумом, Арсением Федоровичем Белокрысенко, крестившим у них сына Владимира.
– Хитры, хитры, Илья Николаевич, – говорил Белокрысенко, поддразнивая своего кума. Он только что побывал во внутренних покоях, поглядел на годовалого, большеголового крепыша-крестника, удивительно спокойного мальчугана, и сейчас расположен был к разговору об училищных делах. – Какие же, интересно знать, школы, которые вы сами-то по приезде взяли под огонь и стыдили всю губернию: мол, чуть ли не в курятниках и в чуланах у попадьи, – не педагогично, не гигиенично! А сами на что идете?
Ульянов прервал чаепитие, принес свою неизменную непромокаемую сумку и достал из нее ворох документов. Листая их перед Белокрысенко, он громко считал «раз-два» и насчитал до восьмидесяти. То была переписка об открытии Ходаровской школы, переписка с округом, с попечителем, с Курмышем, с училищным советом, с министерством, – запросы, ответы, запросы, ответы, разрешения – и денег нет, опять настойчивые наседанья, просьбы, почти требованья…
– Вы посмотрите вот на это, – обратился он к Белокрысенко и начал читать официальный запрос: почему и на каком основании полагает господин инспектор, что чувашскому селу Ходары нужна школа? – А вот я им и отвечаю, потому что могу ответить, могу,понимаете? – И он зачитал своим картавящим говорком: – «При открытии, какое было шестого декабря тысяча восемьсот семидесятого года, в училище поступило двадцать восемь человек. Такой прилив учеников из чуваш в такое короткое время, по моему мнению, может считаться достаточным доказательством пользы и необходимости существования училища в селе Ходарах. И, наконец, село Ходары находится в глухой местности, на расстоянии пятидесяти верст от города Курмыша, населено преимущественно крещеными чувашами, и около этого пункта сосредоточены чувашские селенья, не только малолюдные, но и довольно значительные по населению, например: Туваны, Малые Туваны, Лесные Туваны. В этих деревнях считается жителей обоего пола около тысячи душ…»
– Отвечаю de facto, и это нельзя от'ицать, нельзя отвейнуться от этого, – повышая голос и от волнения еще больше сглатывая упругое «р», воскликнул Илья Николаевич, – ставлю их перед существующим: школа уже есть, она прогрессирует, притягивает все больше учащихся и потому – потому,понимаете? – пожалуйте ассигнованье на здание школы! Я частично уже получил, начнем строить…