355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Первая всероссийская » Текст книги (страница 8)
Первая всероссийская
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:56

Текст книги "Первая всероссийская"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)

Глава четвертая
ОТКРЫТИЕ ВЫСТАВКИ
1

У Дмитрия Алексеевича Милютина нестерпимо болело плечо от старой, плохо зажившей раны. Весь этот год был для него тяжелым. Тяжела смерть брата Николая в январе. Тяжелы бесконечные придворные обязанности, связанные с визитами в Петербург. Они отрывали его от работы, мешали сосредоточиться и накапливали ту ненависть к форме, к обрядности, к суетному церемониалу, бессмысленно пожиравшему время, – которая нет-нет да и прорывалась в нем, несмотря на всю его петербургскую выдержку. В феврале появилась королева Вюртембергская, Ольга Николаевна, захотевшая говеть с царским семейством; тогда же, вслед за нею, прибыл король, ее муж; и тогда же, в феврале, состоялась торжественная присяга князя Георгия Максимилиановича, на которую приехали принц Вильгельм Баденский с женой. Все эти приезды, отъезды, торжества, связанные с приемами, посещеньями церквей и двора, встречами и проводами, отнимали массу драгоценного времени и сил, трепали нервы, ставили на ноги не только жандармерию и полицию, а и военные части, участвовавшие в парадах. Царь с королевой Вюртембергской и царица, прихварывавшая всю зиму, рано отбыли в Крым. Почти как на отдых посмотрел Милютин и на свою собственную поездку в Крым, когда пришла пора отправиться за царем.

Он рассчитал так, чтоб проездом через Москву провести в ней хотя бы один день, – посмотреть по просьбе генерал-адъютанта Исакова, как отделывались к близкому открытию Выставки военный и морской павильоны. Спустя много лет он записал в своих воспоминаниях под рубрикой 15 мая 1872 года: «Пользуясь этой остановкой, я осмотрел помещения, приготовленные для военного отдела предстоявшей в Москве большой политехнической выставки». И сквозь все эти годы живо сохранил в памяти особенную цель Выставки и ее роль для России, потому что написал сперва непроизвольно, или, как стали в те дни говорить, «машинально», – промышленнойвыставки, а потом вычеркнул слово «промышленной» и надписал сверху политехнической.

Зная, что с царем, которого он должен был привезти сюда на открытие, он мало что успеет посмотреть сам, Милютин не ограничился одним только военным отделом. Он объехал Выставку со всех сторон, обошел два главных здания со стороны набережной, где разместились военный и морской отделы, смотрел, как быстро налаживали через Москву-реку понтонный мост, побывал и у генерала Анненкова, прославившегося молниеносным воздвижением железной дороги для больших парадов в Красном Селе и получившего у петербургских остряков прозвище «русского фараона».

Как рассказывалось в салонах, генерал Анненков сказал однажды: «Техника – вздор, техники у египетских фараонов не было, однако пирамиды построены и стоят. Я вам без техники любую вещь молниеносно воздвигну». Техникой у Анненкова, как и у египетских его предшественников, были тысячи рабочих рук. И сейчас заменили ему технику даровые солдатские руки да и крупное денежное пожертвование купца Варшавского. Анненков был прислан в Москву «молниеносно воздвигнуть» железнодорожную ветку: от Петровского дворца, где должен был остановиться Александр Второй, до слияния ее на девятой от Москвы версте с Николаевской железной дорогой, чтобы царю удобнее возвратиться в Петербург.

«Еще не начали?» – спросил Милютин.

«Начнем двадцать шестого мая и кончим к седьмому июня, – уверенно ответил Анненков. – Работать буду с составом команды из пятисот человек и с ежедневным нарядом из двух пехотинских полков, по 750 человек от каждого».

Милютин знал, что так оно и будет и что расчет произведен очень точно. Хотя официальное открытие Выставки назначено на 30 мая, но число это, связанное с торжествами юбилея Петра Великого, должно было задержать царя в Петербурге, и раньше первых чисел июня попасть в Москву было невозможно. О том, что фактическое открытие произойдет именно в июне, знал каждый участник Выставки, знали рабочие, и потому недоделки к официальному числу никого особенно не волновали. Небывало ранняя весна выдалась засушливой, и в Москве от непрерывного движения фур и повозок пыль стояла стеной. Боль в плече не уменьшилась, а скорей обострилась от жары, и Милютин поспешил в Крым.

Один-одинешенек, если не считать своего щеголеватого адъютанта Гагарина, умевшего держаться на расстоянии, военный министр наслаждался своим коротким одиночеством и успокаивающим ритмом дороги. В Ялте он пересел на присланную ему коляску. Каким отдыхом была весна в Крыму. Пылающая синева моря – вместо московской пыли; свеянные на дорогу, словно потоптанный снег, отцветшие лепестки миндаля; пожар неисчислимых желто-красных цветений на горных склонах, и эти бархатные бабочки, так мягко падающие на цветы, сливаясь с ними формой и краской; и этот запах, – особенный, терпкий запах дорогих ларцов, – от кипариса, выстоявшего в своей шершавой зелени всю крымскую зиму и сейчас отдававшего солнцу свои соки, – все это охватило Милютина, и все это он знал и любил старой любовью. Но глянцевитые, отъевшиеся кони быстро мчали его из одиночества и спокойных минут душевного отдыха – в царскую Ливадию.

Между тем все в Москве шло своим ходом. В предвкушении большого съезда гостиницы и домовладельцы подняли цены на комнаты; мясники скупили гурты и ждали счастливой минуты, когда можно будет запрашивать за фунт мяса по шестидесяти копеек; мужички грозились продавать сено по рублю за пуд. Под Москвой уже поднялась трава, и ее начали, не дожидаясь срока, местами покашивать.

Двадцать второго мая, во время маневра на рельсовых путях, скатились с насыпи два тяжело груженных вагона, задавив насмерть трех рабочих, и это, как раньше с Крупповой пушкой, было отнесено печатью в разряд «неотвратимых случайностей».

Всю ночь на 30 мая шла лихорадочная работа, и ночи как будто не было: горели плошки, двигались факелы, выбрасывалась земля под лопатами, вскапывавшими последние клумбы, и тут же, в разрыхленную землю, высаживались цветы. Карабкались по столбам, прибивая флаги, развешивали и расстилали ковры, срочно сгребали и вывозили строительный мусор, докрашивали стены, и в лихорадку ночной бессонницы вливался едкий запах краски. Под самое утро неожиданно брызнул дождь. К счастью, все уже было наметано и расставлено к Выставке, и очень сильный, частый, как из решета, полноводный майский дождик омыл всю территорию Выставки, ее цветы и дорожки, крыши и флаги, засверкав наутро под солнцем тысячью росинок.

Нижегородский поезд в составе II и III классов пришел, как полагалось, точно по расписанию, в 7 часов 15 минут утра, выбросив на перрон первую группу гостей Выставки – народных учителей, ехавших как делегаты. Дорога, по соглашенью с Выставочным комитетом, брала с них лишнюю половину за проезд; им были заранее приготовлены дешевые номера с койками, и каждый записал у себя в книжке фамилию чиновника министерства, Кочетова, и адрес, по которому надлежало явиться к нему для регистрации.

Народные учители выходили из вагонов III класса с напряженными от бессонницы лицами, они тоже не спали, – не спали от волненья перед близкой встречей с Москвой. Одетые по-разному – одни в обычной городской одежде, именовавшейся в те годы «немецкой»; другие – в русских кумачовых рубахах, чисто постиранных, в поддевках и шароварах, собранных в смазные сапоги, блестевшие от дегтя, – они были схожи друг с другом радостной возбужденностью. На перроне, – взволнованный, пожалуй, не меньше, чем эти первые ласточки Выставки, – стоял, вытянувшись и держа свою мягкую шляпу в руке, Федор Иванович Чевкин. Иностранцев ждали не раньше как дней через пять. И ему поручили встретить покуда первую группу народных учителей, помочь им ориентироваться в Москве и добраться до Экзерциргауза, где наверху, на хорах, в специально отведенной комнате представитель Министерства народного просвещения принимал и регистрировал делегатов.

– Ох, хорошо, что встретили, – говорил, радостно здороваясь с Чевкиным, Никифор Иванович Богодушный, старшина всей группы, – а не то бы мы рассыпались по Москве, как из лукошка. Сговорились было держаться вместе, повыспросить, да идти пешочком, но нашлись у нас несогласные, желающие действовать отдельно. А ведь я отвечаю, господин. Ну теперь хочешь не хочешь, иди с нами вместе!

И он почти сердито повернулся к невзрачному парню в картузе и городском длиннополом сюртуке, стоявшему в стороне.

Парень исподлобья, со скрытым недоверием, смотрел на Чевкина. Всю дорогу он спорил, доказывая другим, что на свете все равно нет справедливости и вот хоть бы к примеру: им, главным, кому Выставка назначена, выдали по сто рублей на человека, а на сто рублей в Москве никак не прожить; зато инспекторам отмахали по триста, по двести. Спорил он и о том, что увидят на Выставке, заранее во всем сомневаясь. А сейчас, когда их учтиво встретил барин с белокурыми бачками, он сразу решил, что это неспроста. Барин приставлен к ним для наблюдения, но его, Семиградова, не проведешь. Он будет стоять на своем, а другие пусть как сами хотят. Но когда все двинулись с вокзала за Чевкиным, а Богодушный, узнав имя-отчество белокурого, стал запросто, на каждом шагу, величать его Федором Ивановичем и тот с живостью отвечал на вопросы, Семиградов вдруг почувствовал глухую обиду. Эту странную обиду он знал за собой всю свою короткую жизнь, в семье, в школе и учительствуя. Мать спросит, бывало, кому еще подложить картошки или подлить щец, а он мотнет, отнекиваясь, головой; но когда другим подольют и подложат, а ему нет, он словно бы и не отнекивался, до того станет обидно и злоба на мать: почему не дала? Почему другим, а мне ничего? Коли я отказался из вежливости, ты мне больше, чём другим, дай – думал он своей особой кривой логикой. И эта кривая логика так и выросла с ним вместе, мешая ему жить и быть счастливым. Он считал свою психику особо тонкой, и ему хотелось, чтоб его поняли и удивлялись ему. Ночью в поезде все опять обернулось криво. Получив свои сто в Казани, Семиградов даже дрогнул внутренне, – такой большой и солидной показалась ему его сотня, – а когда все заговорили о том же, радуясь, что их, народных учителей, не забыли и они тоже увидят Выставку, и какие это большие деньги, сто рублей на три недели, – он вдруг, словно черт его укусил, принялся издеваться и доказывать обратное. Семиградову сейчас – мочи нет, как хотелось идти вместе со всеми и слушать, что говорит Чевкин. Но вместо этого он таинственно, незаметно для других, знаком подозвал к себе самого младшего из их компании, пензенского Васю Шаповалова, из одного с ним уезда, и, отстав от группы, шепнул ему:

– Очень не распространяйся, будь осторожен! Я сейчас тут сверну, отделюсь от вас, а ты, гляди, не болтай. Неизвестно кого приставили – это тебе не деревня.

Вася не успел опомниться, как Семиградов, махнув ему рукой, попятился в переулок и скрылся от них за углом. Никто ничего не заметил, и все пошли дальше, а Вася Шаповалов, со смутным ужасом в душе, поплелся за ними, потеряв вдруг свое ликующее настроение.

Переулок, куда свернул Семиградов, был грязный-прегрязный, и наш парень шел, осуждая Москву за то, что она никак не лучше деревни. Червячок, сосавший его, казался ему критическим: он как бы оправдывал глупое поведение, уход от группы. Но Семиградов знал где-то в самых потемках души, что ему больно и никакая критика не спасет его от собственного уничиженья. Чтоб справиться с охватившим его чувством глубокого стыда, он ускорил шаги, стал посвистывать, стал смотреть по сторонам. Переулок влился в другой, почище; а тот – в широкую улицу, какой Семиградову не приходилось видеть в своем уезде, но и здесь было над чем поиздеваться: город, а хвастают молоком! На углу была вывеска во всю ширину двери: Молочные О. К. Ржевского, и дальше оповещалось, что открыта ежедневная продажа молока, творогу, сметаны, простокваши, варенцов и каймаков…

Семиградов шагал по Москве, читая одну за другой вывески:

«Магазин белья госпожи Кипман.Дамские юбки, кофты, капоты, чепчики и воротнички…»

«Сдается квартира, пол парке…»

Семиградов не понял, что такое парке, и решил, что квартира с половиной парка.

Дальше, дальше… «Магазин А. Триака.Большой выбор заграничных сак-де-вояж, порт-моне, искусственных глаз». «Рояли Блютнер(из Лейпцига), Бехштейн(из Берлина), Штейнвег(из Брауншвейга), Эрар(из Парижа) – все по американской системе с полными металлическими рамами, в магазине Рудольфа Николаи,на углу Тверской и Газетного…» Продалась, что ли, Москва иностранцам?

А вот русская надпись, парикмахер Чедаев: «Работа усовершенствования. Продажа французских цветов, шиньоны, косы, локоны». И тот за французами! Солодовников… Юбки, волосяные турнюры. Что такое турнюры в дамской одежде – Семиградов, деревенский житель, не знал. Настроение его улучшилось. Червячок, сосавший под ложечкой, стал совершенно походить на критический. Он думал: «Пусть они там ахают и охают, глядя приставленному человеку в рот. Ничего они там не увидят. Я гляжу самостоятельно. Вы не видите, а я вижу – пропахла Москва иностранным жульем. Только и есть русского что деревенское молоко. Вот они все у меня в книжке: Триак, Николаи, Кипман… Наберу еще десяток-другой». И он шел и шел к центру Москвы, не глядя ни на что, кроме вывесок.

Федор Иванович между тем успел разговориться со своей группой. Он уже знал, кто откуда, и ему очень понравился обстоятельный Никифор Иванович Богодушный, самый, видимо, старший по возрасту в группе. Все-то он хотел знать и на все успеть посмотреть. И хотя на самое интересное, по мнению Чевкина, – акт в Московском университете, – билеты для них не были предусмотрены, он на свой страх и риск, покуда они, зарегистрировавшись, устраивались в гостинице, – сбегал сам в университет и раздобыл для них входные билеты.

Было уже около одиннадцати, когда, умывшись с дороги и расчесав своими деревянными гребнями волосы, народные учители под предводительством Федора Ивановича двинулись на Выставку. Он повел их, чтоб соблюсти всю, предложенную ему в Комитете, программу, прежде всего к тому месту на набережной, откуда можно было видеть спуск и прохождение по реке ботика. Но к спуску они уже опоздали. «Дедушка русского флота», отправленный в Москву на особой платформе, уже в понедельник, 29 мая, без четверти двенадцать ночи, прибыл на вокзал, где, несмотря на позднее время, торжественно встретили его контр-адмирал Рудаков, командующий войсками Московского военного округа генерал-адъютант Гильденштуббе депутаты Выставочного комитета. Наутро его разубрали флагами, подняли гюйс и штандарты, сохранившиеся со времен Петра, и с настила, установленного перед фасадом Воспитательного дома, по лестнице, крытой коврами, в сопровождении тридцати одетых в белую парусину матросов спустили на реку.

В этот день, вторник 30-го, небо было без облачка, солнце лилось на землю, как среди лета. Людей на набережной – ни встать, ни пройти, и не видать ничего за их спинами. Но зато народные учители услышали торжественный залп в одиннадцать часов утра, а кое-кто из них, взобравшись на тумбу, увидел, как ботик шел на буксире парохода, полного знати на борту. В толпе жадно выкликали: вон-вон – у самого борта – великий князь Костантин, а с ним – видите, тощий такой – наш предводитель, князь Мещерский… Но выряженный, как невеста, ботик невесть почему опять казался сердитым и угрюмистым: совсем как невеста у Лажечникова в «Ледяном доме».

А вокруг было удивительно хорошо. Вместе с шелестом воды плыла духовая музыка. Щетинистый ботик, быть может, обиженный, что его тянут на буксире, шел и шел за пароходом. И москвичи, чтоб лучше его разглядеть, спускались к самой реке, а многие по колено входили в воду.

– Теперь пойдемте на самую Выставку – с главного входа, – сказал Федор Иванович, выводя своих подопечных из толпы и направляя их в сторону Иверской.

Он боялся сперва, что окружающая их зазывная роскошь, множество лоточников со всякой снедью, яркая пестрота нарядов отвлекут их от самой Выставки или дадут им почувствовать скудость собственного кошелька. Но напрасно боялся. С каким-то особым достоинством шагал с ним рядом Никифор Иванович Богодушный, поторапливая других и даже самого Чевкина. Он снял шапку с мокрого лба и то и дело отирался большим цветастым платком:

– Нам сейчас, Федор Иванович, родной, – время деньги, как в Америке говорят, – раскидываться нам вредно, а ты нам давай, давай самое нужное. Конечно, спервоначалу общий обзор, для пониманья. А потом выберем свой шесток, народное образованье. Горе-то наше, что нас раньше времени командировали, до открытия курсов. Но что можно, извлечем. Для того посланы.

Курсы, о которых так ратовал Милютин и которым так энергично препятствовал Дмитрий Толстой, отнесены были на июль, а первая группа народных учителей прислана была на июнь. Это было обидно, однако Федор Иванович тут же дал себе слово вознаградить их, чем только можно, выбрав самое интересное на Выставке. А сейчас, как сказал Богодушный, общий обзор.

В первый день плата за вход на Выставку была объявлена очень дорогая – пять рублей. Публики, особенно в этот час, было не очень густо, – публика толпилась главным образом у турникета, заглядывая внутрь на садовую дорожку. Делегатам был отведен другой вход, но тут Чевкин проявил необыкновенное красноречие, вынул из кармана кучу всяких бумаг, отвернул, как бы невзначай, борты своего короткого заграничного костюмчика с пришпиленными значками и добился того, что всех их пропустили через турникет.

Словно в престольный день на ковровую дорожку храма, ступили народные учители на посыпанную красным гравием садовую дорогу к Выставке. Свершилось то, о чем мечтали они у себя в деревнях, о чем всю ночь протолковали в вагоне, – перед ними лежала, раскинутая на большом пространстве, сказочная в своей нарядной пестроте Выставка. Вдоль дороги, справа и слева, благоухали клумбы необыкновенных цветов. Над ними стоял густой аромат, словно на какой-нибудь садовой плантации, а не в самом центре Москвы. Из свежей, омытой дождем зелени дерев выглядывали домики старинной русской архитектуры, деревянные, с резными наличниками, с башенками и разводами. С невидимой реки все еще неслись отдаленные переливы духового оркестра.

– Мы познакомимся с вами прежде всего с павильоном почты, – начал Федор Иванович. – Степень культуры определяется сношеньем людей внутри своей страны и с внешним миром. Развивалось Русское государство – а с ним вместе развивалась и русская почта. Вот глядите – громадное собрание почтовых карт эпохи царя Алексея Михайловича. При нем впервые русские люди узнали, что такое сноситься письмами не с помощью добрых знакомых или родичей, отправлявшихся в дальний путь, а с помощью государственного установления. Первые почтовые тракты шли из Москвы через Тверь, Новгород, Псков на Ригу; и через Можайск – Смоленск на Могилев…

Его слушали, записывали в книжку. На больших макетах вокруг поднималась вся необъятная Россия-матушка. На чем только не переезжало письмо, – на волах, на верблюдах в Средней Азии, на оленях и собаках в далекой стороне: у самоедов, у якутов… А это что?

– А это сегодняшний день! Взгляните! – И Федор Иванович с гордостью указал на красивый куверт с незнакомой печатью: – Это прислано из Парижа к нам на Выставку. Оно путешествовало во Франции, – знаете на чем? На аэростате!

Народные учители переглянулись! Шагнула техника! И вот они уже входят в телеграфный отдел, где их тоже встречает заманчивая дуга, мостом смыкающая перед ними прошлое с настоящим. Телеграф – это быстрейшее сообщение, сжатие времени. Морские сигналы флагами… Сигнализация огнем на расстоянии. И новейшие электромагнитные телеграфы системы Казелли, Юза, Уинстона, Сименса и Гальске. Мысль одна: дать и принять сигнал. Но чтоб понять современную дачу и принятие, надо знать, что такое электричество, магнитное колебание, что такое невидимые глазу волны… Учители столпились возле аппаратов, жадно глядя, как они работают. Чиновник с особым кантом на воротнике, молодой и быстроглазый, видя, как двигаются карандаши в загрубелых от работы пальцах и как время от времени смачиваются они, для большей черноты, слюною, снисходительно забубнил: «Занесите для точности: ровно двадцать лет назад у нас в России было 1126 верст оптического телеграфа и 320 верст электрического. Записали? А теперь в наше время. Год 1872. Сейчас мы имеем: 46 709 верст государственных линий при 91 730 проводах и 576 станциях… Вот так».

– Здорово растем! В нашем уезде тоже открывается телеграф, – вдруг, неожиданно для всех, поднял голос Вася Шаповалов, молчавший всю дорогу. – Тут вот написано, кто хочет послать письмо с Выставки, может сесть и написать… Ребята, как? Напишем?

– Не надо, – сурово остановил Богодушный. – Нечего время терять. Под самый конец – это другое дело.

И они пошли дальше, задерживаясь против воли в павильонах пчеловодства, шелководства, голубятни, промысловых животных. Разошедшийся Вася то и дело вскрикивал и тянул старших товарищей посмотреть то туда, то сюда.

– Пригодится… ученикам расскажу – с урока не уйдут, – твердил он, обуреваемый лихорадкой впечатлений. – Под конец-то, может, и показать будет некому, тут наш дорогой Федор Иванович он все знает, все нам изъяснит… – Вася уже забыл, как его земляк Семиградов таинственно предупреждал его против «приставленного», и старался ближе всех быть, к Чевкину, А Чевкин повернул было всю свою группу к объекту, стоявшему в каталоге под № 12, – к образцовой сельской школе, как за ним заскрипел гравий и чей-то прерывистый голос окликнул их: «Берегись!»

Кучка учителей, занявшая понемножку весь проезд, испуганно шарахнулась. Но не кони угрожали задавить их. И не кучер крикнул со своего облучка: «Берегись!» Мимо них промчался, вскидывая ноги, во весь рот ухмыляясь, а в то же время тяжело дыша, человек, впряженный в легкую коляску. Он был одет, как одевали помещики при крепостном праве, отмененном одиннадцать лет назад, своих казачков: в синие бархатные штаны, красный кафтан, обшитый позументами, и белую рубаху. От него, пока проносился он, несло тяжелым запахом пота. А в коляске, развалившись слегка, сидел совсем еще молодой франтик в цилиндре.

Федора Ивановича покоробило. До сих пор молчавший учитель с задумчивым лицом интеллигента негромко сказал:

– Добро бы калеку или старуху…

– Да, это стыд и свинство! – вырвалось у Чевкина. – Я говорил в Комитете, какое отвратительное впечатление произведет, особенно на иностранцев… Но задумано было именно для старых и слабых людей и не галопом, а как в больничных креслах везут. Но у нас, знаете, какие типы. Дают вместо одного два, три полтинника, требуют «вези», артельщик соблазняется и везет, дурак. И это ужасно, это варварство, это пошлые франтики из озорства…

Он ужасно переживал за Выставку. Ему было стыдно перед народными учителями, и Федор Иванович весь, залился багровой краской. Задумчивый учитель с лицом интеллигента, – его звали Ольховский, – покосился на него, и деликатно переменил разговор:

– Смотрите, красота какая! Зайдемте, зайдемте!

Заходить надо было в сторону и совсем не по пути, а время близилось к двум. Они только-только пригубили Выставку. Но как отказать, если действительно красота, один из самых отработанных, самых законченных павильонов, уже побывавший в прошлом на выставке, – Туркестанский. Не возражая, он свернул с намеченного маршрута и повел свою группу в красивое здание восточного типа, уставленное внутри множеством экспонатов.

2

Туркестанский павильон, построенный на манер самаркандского медресе, снаружи был выложен квадратиками сине-голубой мозаики, а внутри, в обширном четырехугольном дворе, раскрывал, с помощью больших разодетых в халаты, раскрашенных фигур, всю жизнь среднеазиатского городка. Ну как тут было не задержаться народным учителям, и во сне не видевшим ничего подобного! Ковры необыкновенных рисунков и расцветки, фарфор, языческий идол «дымучка», родоначальника человека, с дюжиной рук и с мужской и женской головами, а дальше – настоящий азиатский базар, со всем, что там должно было водиться, – торговлей и мастерством. Восковые фигуры стояли и сидели в рабочих позах гончаров, портных, медяников, ковровщиков с предметами своих ремесел. Даже страшновато стало в этом густом лесу искусственных людей, до жути похожих на живых.

В углу на полатях они сидели, скрестив ноги, и перед ними стояли большие чайники с горбатыми носами и круглые чашки, похожие на полоскательницы. Это был уголок чайханы. А дальше, в самом центре двора… учители вскрикнули. Так неожиданно было среди манекенов увидеть настоящих живых людей, в таких же длинных зеленых халатах, с такими же бронзовыми лицами и в белых чалмах, – только они не сидели и не стояли, а двигались. Один из них всерьез и по-настоящему брил другому голову. По окончанье бритья цирульник, и не взглянув даже в сторону зрителей, вытер свой нож, взял обеими руками побритую им голову и, бормоча что-то про себя, крепко-накрепко сдавил ее, словно это был пробуемый на спелость арбуз, а не человеческая голова. Потом он стянул ситцевый платок, висевший у него на плече вместо полотенца, обернул им ухо побритого и стал сильно дергать его книзу: то же самое проделал с другим ухом, и процедура бритья была кончена.

– Мы с вами удачно попали на интересный народный прием, принятый у цирульников в Средней Азии, – сказал негромко Федор Иванович изумленным учителям. – Это не показное. Это у них обязательно делается, совершенно как в русской бане бьют вас березовым веником, а в турецкой прыгают по вашей спине. Вековой народный опыт – для улучшения кровообращения.

– А чего это он нашептывал? – так же негромко спросил Богодушный.

– Молитву. И знаете, даже это рационально. Пусть даже он механически повторяет про себя разные там хвалы аллаху или мудреные стихи Корана, зато вы можете быть уверены, что в эту минуту он не может думать про своего клиента: «А чтоб тебя черт побрал!» – мысли и губы заняты другим. Вот и выходит, что, брея, он не только бреет, а еще благожелательствует своему земляку.

– Вежливо! – сказал с восхищением Ольховский. – А ведь и в наших селах, особенно у чувашей, много есть разумного, чего мы не понимаем и считаем отсталостью. Народ ведь тоже не зря свое время проживает. Не какие там годы, а столетия. Успеет чего только накопить…

Федор Иванович давно приглядывался к Ольховскому. Ему казалось, что этот бледный парень с тонким, задумчивым лицом и серьезными серо-голубыми глазами должен быть интеллигентнее всех остальных, и в разговоре он невольно обращался к нему. Но хотя Ольховский говорил интересно и не впустую, речь его дивила Чевкина подчас беспомощностью, неслаженностью своего синтаксиса. Он собрался было рассказать учителям об особой науке, этнографии, о музеях, где, как в Германии, показаны целые деревни с избами, принятыми в разных районах одной и то же страны, и в этих избах-игрушках собраны все предметы домоводства, от прялки до люлек и маслобоек, и как по-разному делается, раскрашивается, вырезывается все это у жителей каждого района… Но взглянул на часы и ахнул. Стрелка стояла почти на двух. А в два на Троицком мосту должна была исполняться кантата молодого композитора Чайковского, уже не его подопечным, а ему самому остро необходимо было ее послушать. Он посмотрел на своих учителей – они выглядели усталыми, почти измученными. И нерешительно, борясь с самим собой, предложил:

– Давайте сделаем перерыв. Во-первых, пообедать надо. Во-вторых, ведь вы с утра на ногах, устали, наверное…

– Устать – устали, да на отдых ночи хватит. А насчет обеда мы своего перекусили. Веди нас, Федор Иванович, куда собираешься. Открытие ведь. Не пропустить бы чего.

И тогда он повел их к Троицкому мосту, где уже стояла большая толпа. Многие сидели на прихваченных складных стульях, иные забрались на ящики, раздобытые в павильонах. Чевкин поспешно роздал учителям заготовленный печатный текст кантаты и принялся внимательно разглядывать толпу. Но как ни смотрел он, Чайковского нигде не было видно. Зато…

– Глядите, друзья, вот знаменитый наш писатель, Иван Сергеевич Тургенев. А вон там, у самого края, поэт, Яков Полонский, автор стихов кантаты.

Тургенев, почти единственный из литературной братии; пришел на открытие. В своем щегольском парижском сюртуке из легкой летней ткани и модной соломенной шляпе, он стоял, опираясь на трость. Полонский нервничал и переходил с места на место. Журналы весь этот год щипали его за эстетизм и отсутствие гражданственности в стихах, и Полонский переживал критику, как тяжелую несправедливость. В тексте кантаты гражданственности было, по его мнению, хоть отбавляй. Но вопрос, дойдет ли это и будет ли оценено критикой? Пока на эстраде, устроенной прямо у Троицких ворот, собирался хор и музыканты настраивали свои инструменты, Чевкин прочитал народным учителям стихотворение Полонского, пропуская малозначащие, по его мнению, куплеты, чтоб успеть к началу музыки. Он объяснил, что именно поет солист, известный певец Додо-нов, а что подхватывает хор… На розданных им листочках стояло: «Слова Я. П. Полонского, музыка П. И. Чайковского. Дирижирует профессор Санкт-Петербургской консерватории К. Ю. Давыдов».

 
Чевкин читал с чувством:
Как сквозь ночной
Туманный неба свод
Далеких звезд
Мелькает хоровод, —
Так в глубине
Неясной древних лет
Мелькает нам
Былин бродячий след.
 
Хор
 
То было зерно нашей Руси заветное,
Его затоптала орда, – рать несметная.
Курганы росли: кровью Русь наливалася,
Зерно ее тихо на свет пробивалося.
.
 
Голос
 
Кто на пути
К какому кладу,
Перешагнет
Невежд преграду?
Кто так велик,
Чтоб дух суровый
Народа вызвать
К жизни новой?
 
Хор
 
О, был этот гений, был Царь и работник,
Он был мореплаватель, слесарь и плотник,
Учась, он учил, и божественно смело.
Им начато было народное дело.
 
Голос
 
Но умер Великий
И умерло дело —
И к свету из мрака
Идем мы несмело,
Гордыне послушны,
Как дети, мы свищем,
Ни громкого дела,
Ни славы не ищем.
 
Хор…

Тут Чевкин невольно запнулся, – Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», – и нарушая рифму, явно туговато, – две последние строки:

 
Благослови труд народа, помазанник бога,
Да здравствует мир, да ликует свобода!
 

– Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, – громко сказал неподалеку какой-то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. – Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю