Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Пока все это говорилось, Мария Александровна задумчиво подложила свежего уголечку в самовар, примолкнувший было, – и вот он опять зашумел на столе, словно друг семейства, принявший в разговоре участие. На столе, кроме сахарницы и домашнего печенья, были масло в масленке, натертый зеленый сыр на тарелочке, – любимое дешевое лакомство семьи, и нарезанный ломтями ситник. Чай у них, совершенно не по обычаю симбирского дворянства и чиновничества, совмещался с ужином и обходился без горячего блюда. Пока муж, волнуясь, перелистывал свои документы, Мария Александровна, похорошевшая и располневшая от кормленья Володи, вставила своим тихим голосом и от себя словечко. Перед ней, покуда шел разговор, проплывали картины первых месяцев жизни в Симбирске, приезд мужа из бесконечных скитаний по губернии, рассказы о том, как опорочивается перед крестьянами сама идея школы от безобразных условий, от невежественных учителей, от тупости и бесплодности методов обучения…
– Сравнивать то, что идет вперед, с тем, что назад идет, нельзя, – сказала Мария Александровна. – Старые школы, которые Илья Николаевич описывает в годовом отчете, шли к упадку, мальчики разбегались. А эти новые, хоть и организованы в таких же курятниках и караулках, привлекают учеников, умножают их число. Про те, старые, надо было говорить «ужеразваливаются в своих курятниках», а про эти, наши, мы говорим: «они покапомещаются в курятниках». И именно поэтому и удается выхлопотать на них средства…
– Браво! Ручку за логику! – Белокрысенко потянулся со своего места, привстал и поцеловал руку Марии Александровны: – Ну и кума, ай да кума, – с одобрением обратился он уже к Илье Николаевичу, потому что Мария Александровна, слегка покрасневшая на комплимент, – успела выскользнуть из столовой, услыхав из детской громкий всхлип проснувшегося Володи.
Илья Николаевич не спеша спрятал бумаги. Как всегда, от немногих слов жены, вставленных в разговор, испытывал он волненье, ничуть не потерявшее своей глубины и свежести за шесть лет брака. Он не разбирался в природе этого волнения, – тут была и горячая вспышка влюбленности, внезапно зажигавшая кровь; и нежность долгой совместной близости; и то юношеское восхищение, какое потянуло его к ней в Пензе, – восхищение культурой ее мышления, о которой она как будто сама не подозревает, долгой культурой, накопленной предками, и ясность, трезвенность, деловитость, за которую симбирские дворянские дамы наградили ее за глаза недоброжелательной кличкой «немчуры», – и еще много такого, несказанного, необъяснимого, связанного с овалом ее щеки, рисунком ее губ, движением ее плеч, походкой, – словом, всем, чем была она.
Он едва дождался, пока ушел Белокрысенко. В спальне было темно. Мария Александровна, подсев к деревянной кровати-лодочке, где малыш уже опять заснул, посасывая во сне свою собственную губу, – легонько покачивала ногой эту кровать-люльку. Муж приблизился к ней на цыпочках, притянул к себе и шепнул: «Умница моя, Мэри!»
3
Когда старый граф Орлов воздвиг над Симбирском свои знаменитые башенные часы, он вовсе не думал делать это символически. Но часы напомнили, – и продолжали день за днем, месяц за месяцем напоминать, – мягкотелым жителям города тот немаловажный фактор жизни, какой зовется временем. Время текло, уходило, как вода сквозь пальцы, покуда приезжали из деревни и уезжали в деревню симбирские помещики, давая в зимний сезон в городе свои малые и большие балы, справляя простые и престольные праздники, царские и собственные рождения и именины. Но время не только текло и уходило, оно текло подряд, последовательно, по часам, по дням, и сама эта последовательность времени ежеминутно напоминала о последовательности действий, о порядке.
Встретив на пристани маленького, ласкового Илью Николаевича, совсем не чванливого и не похожего на чиновников, какими кишмя кишела губерния, – члены уездного и губернского училищных советов увидели в нем покладистого человека, легкого для совместной с ним службы. Но проходили месяцы, и это первое представление начало рассеиваться.
Ласковый и мягкий – это да; переложить помаленьку на его плечи всю работу по школьному делу, да, кстати, и ответственность, – это да. Но дальше была заминка. Подобно тому как в характере Марии Александровны местные дамы почуяли постепенно некоторую «чужинку», недоступную для болтовни и безделья, так симбирские деятели увидели вскоре в Илье Николаевиче неожиданно твердую основу, не их обыкновения, не их типа. Сперва, как будто в первой бурной полосе разъездов, открытия школ то тут, то там, обращений к земству то за тем, то за другим, Илья Николаевич показался им, как они сами и окружающие их на заре жизни, – белкой в колесе, когда развиваешь от случая к случаю бешеную энергию, кидаешься в разные стороны, покуда не обкатают тебя как следует российские мельничные валки и превратят в обыкновенную муку первого сорта, ту самую, из которой выпечена российская бюрократия. И даже близкому могло показаться вначале, что ездит Илья Николаевич по разным местам случайно, школы задумывает тоже случайно и сгоряча, людей подбирает, какие подвернутся, а вот как увидит неизбежный результат, руки опустятся и поутихнет жар. Самые благожелательные, даже такие, как местный помещик-либерал Назарьев, наезжавший зимой в город, или племянник поэта Языкова, молодой Языков, живший в том самом белокаменном доме-особняке, где у дяди его живал Александр Сергеевич Пушкин, – даже и эти двое, состоявшие в уездном училищном совете, Языков, – как председатель его, а Назарьев – членом, не верили в продолжительность увлечения Ульянова.
Назарьев, причастный к литературе, называл Ульянова «вечным студентом». Эдакий энтузиаст-идеалист, доверчивый, как дитя, труженик-донкихот, бессребреник, боголюб, чистая душа – что бы мы, грешные, делали на Руси, если б в глухомани ее, в непроходимости и дикости не зажигались и не горели подчас такие вот одинокие божьи свечечки?.. Горят, горят, – тьмы не высветлят и ночь в преисподнюю не прогонят, но огонек их пробуждает в мертвых душах совесть, и в огоньке их так приятно иной раз отогреть себя… Это было постоянно высказываемо Назарьевым при разных случаях и самым разным людям. Сухим недоброжелателям всякого народного образования, заседавшим в губернском училищном совете; таким, как владыка Евгений, кто епископским своим посохом избивал учеников духовной семинарии и даже в церкви, вскипая злостью, с силой щелкал во время церковной службы сухими костяшками пальцев нерадивых дьячков; таким, как директор мужской гимназии Вишневский, объедавший и обиравший свою гимназию… И даже самому Илье Николаевичу, к которому любил заезжать и приглашал к себе в имение, – повторял он нежно то же самое: «Голубчик мой, да ведь не поймут, не поймут…» И наконец, при подходящем разговоре – симбирскому губернатору. Назарьев искренно считал эти речи необходимыми, чтоб пресечь кое в ком могущее возникнуть предубеждение и убрать с пути доброго инспектора возможные тернии и колючки. Симбирск был, конечно, глухою провинцией, дворянскою вотчиной всяких Митрофанушек, – но, как и любой губернский центр, он имел губернатора. А тот, кто думал тогда, что можно в глухой провинции уронить иголку на улице тайком от начальства или что в провинции этой ничего не известно было о сдвижении бровей у петербургского министра, – тот серьезно заблуждался и мало что понимал в русской жизни. По всем русским конным и железным дорогам и по малой еще протяженности линии телеграфа, – неслась, и опускалась, и оплетала Россию паутина циркуляров. Адресованная секретно и лично губернатору, любая важная бумага тотчас же становилась известной местному дворянству. И Назарьев отлично знал о ней и даже знал, – почему и он, и Языков, и Толстые, и Хитровó, и десятки других собственными глазами видели хотя бы, например, письмо за № 83 министра народного просвещения, адресованное губернатору Симбирска и, наверное, всем прочим русским губернаторам. Знал, потому, что сам по себе, один губернатор, без помощи верноподданного дворянства, – ну, скажите на совесть, что мог бы он сделать в ответ на такие бумажки? Где и как мог он один со своим чиновьём уследить хотя бы в собственном кругу, а не то что по всей губернии, те опасные явления, о которых писал министр? А министр, граф Дмитрий Толстой, подогретый «открытым процессом» Нечаева, всколыхнувшим русское общество в 1871 году, и подогреваемый ненавистной ему Выставкой, писал вот о чем за месяц до ее открытия, 22 апреля 1872 года.
«Со времени политического процесса Нечаева, – так начал министр свое послание, – распространилось зло – тайные кружки среди молодежи, злонамеренные лица вербуют и развращают молодых людей, возбуждая в них сочувствие к быту беднейших классов, проповедуют изучение их нужд посредством хождения в народ, собирания этнографических (слово „этнографических“ в оригинале у него было написано особо жирно), статистических и других сведений и отсюда – развивают в учащихся односторонние представления о распределении труда и богатства, внушают мысли о более справедливой организации общества. Лицемерно затрагивая в молодых сердцах благородные струны, они указывают им, где можно приобрести со скидкой некоторые сочинения опасного материалистического направления. Тайные кружки собирают членские взносы, устраивают собрания, имеют условные знаки. Их надо распознавать под маской различных „артелей“, групп по переводу иностранных книг… Ответственность за гибель молодежи лежит на профессуре…» И знакомая женственная подпись закорючкой, – Д. Толстой.
Такие послания, как циркуляры из округа, – чистить, следить, замечать, исключать… вились и завивались сейчас колечками вокруг каждого, кто причастен был к делу народного образования. И Назарьев долгом своим считал сгущать защитную атмосферу этакой детской наивности, простодушия и боголюбия вокруг личности инспектора, как бы ради безопасности его, – ведь и тот принадлежал к подозреваемой касте педагогов.
Но Белокрысенко, ставший в близкие отношения с флигелем на Срелецкой, был проницательней Назарьева. Он, правда, любил дружески подшучивать и подтрунивать над Ильей Николаевичем, пользуясь правом кумовства, но от него не укрылась та твердая основа,о которой я написала выше. При всей своей видимой мягкости, Илья Николаевич был настойчив в работе. И не только настойчив, – он был аккуратен. И не только аккуратен, – а, что особенно вызывало уважение в Белокрысенко, управлявшем удельной конторой (а не «земской болтологией», шутил он про себя), так это система. Все, что новый инспектор народных училищ начал делать в губернии с первых же дней, – и отдаленного даже сходства со «случаем», с «настроением», с «наивностью» не имело, но было как бы звеном единой обдуманной цели, развивавшейся без обрыва. Удивила Белокрысенко несказанно самая первая, если не считать рассылки опросных листов, мера Ульянова, которую тот неуклонно проверял из месяца в месяц. Спустя немного времени по приезде, ознакомясь с положением в школах, Илья Николаевич 11 ноября 1869 года разослал по всем штатным смотрителям уездных училищ строгое распоряжение: раз навсегда прекратить в школах применение каких бы то ни было физических наказаний учащихся, останавливать, где они имеются, и подробно описать, какие меры воздействия употребляют учители данных школ. И когда, после такого распоряжения, Ульянов начал свои объезды, он не забывал проверить его исполнение, объясняя его, приводил учителям доводы и примеры, подсказывал, как надо и поощрить и наказать ученика. Особенно следил он, чтоб учители не ставили детей за провинность на колени, – обычай, названный им варварским.
– А знаменитый хирург Пирогов, причастный делу просвещения, за сечку стоит! Сечь в экстренных случаях необходимо, полезно и нравоучительно, – вот какова его мысль. Не скажете же вы, что такая светлая личность – ретроград? – опять поддразнил Белокрысенко, слушая рассказы Ильи Николаевича.
– Не я, не я, другие и об этом сказали! Вспомните Добролюбова!
И Ульянов живо достал с полки четвертый том Добролюбова издания 1862 года, с которым никогда не расставался, и раскрыл на странице 449. Он очень любил читать вслух и сейчас прочитал стихи из «Свистка», написанные под ритм дивного лермонтовского «Выхожу один я на дорогу».
Грустная дума гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа:
Выхожу задумчиво из класса,
Вкруг меня товарищи бегут;
Жарко спорит их живая масса,
Был ли Лютер гений или плут.
Говорил я нынче очень вольно, —
Горячо отстаивал его…
Что же мне так грустно и так больно?
Жду ли я, боюсь ли я чего?
Нет, не жду я кары гувернера,
И не жаль мне нынешнего дня…
Не хочу я брани и укора,
Я б хотел, чтоб высекли меня!..
Но не тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А другим, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов…
– Ну и так далее. Убил, убил Добролюбов научное обоснование сечки уважаемого нашего хирурга! На всю жизнь пятно останется… – Илья Николаевич, согнувшись перочинным ножичком, хохотал над прочитанной пародией, покуда Белокрысенко, против воли, улыбался себе в бороду.
Главное, что не переставало изумлять его, так это практический результат деятельности инспектора – вот он – мягкий, ласковый, с виду такой уступчивый – веревки из него вить, – а камни точит по капельке своим упорством. Десять раз скажет, сто раз проверит, сам пересмотрит, – и как рыбак свой невод, – тащит свое дело тихо, без дерганья, все целиком, тащит и приволакивает рыбу… А невод штопает, чтоб был цельным, и знает, где какая клетка слаба.
– Ну нет, – часто поправлял Белокрысенко Назарьева за картами в городском клубе, – энтузиасты беспочвенные – это мы с вами, вы да я, а Ульянов – кремень, твердыня, есть в нем, знаете ли, как бы это сказать, – система,последовательность, трудовой навык.
Если б учителю Захарову, так обескуражившему молодого Илью Николаевича в Пензе своей характеристикой, довелось в эти симбирские годы понаблюдать за его деятельностью, он бы, пожалуй, и не изменив своего вывода о новых, особых людях будущего, признал непременно, что «твердую основу» и «систему в работе» Ульянов сможет передать грядущему поколению по наследству…
Практический результат, о котором думал Белокрысенко, были люди. Как и во все исторические времена и во всяком обществе, у них в Симбирске принято было говорить со вздохами: «Что прикажете делать? Людей нет, нет людей!» А вот инспектор словно сеял и взращивал их вокруг себя. Ну что бы, казалось, Рекеев, – чувашский парнишка, пришел из деревни в город босый, держа лапти в руках на веревочке, а через два каких-нибудь года совершенно и не узнать его, сам будет учительствовать… И какие-то они выходят особенные.
Учителей, поднятых ученым-чувашем, Иваном Яковлевичем Яковлевым, не будь инспектора Ульянова, быть может, ждала бы в будущем неприглядная миссионерская судьба крещеных попов на языческой деревне. Сам Иван Яковлевич, увлеченный Ильминским, обрусителем татар, тоже не перескочил бы узкого круга, допущенного учебным Казанским округом для просвещения чувашей. Обрусители, крестители, воспитатели в православной вере инородцев, царю и отечеству на пользу, это, конечно, – думал не совсем правоверно, сам – царский чиновник – Арсений Федорович Белокрысенко, – это, разумеется, нужно для развития государства, но… И в душе его это «но», чем дальше, тем больше, от общения с Ульяновым, вырастало в своем протестующем значении: «но» – «Но» – «НО»… Главное, все-таки чем же такая ограниченность отличалась бы от темноты и невежества всей темной, заскорузлой, православной русскойдеревни?
– Именно с тем, с чем идет просвещение в нашу, в русскую деревню, – говорил за чаем инспектор своему куму, – с тем должно идти оно и в деревни чувашские, мордовские, татарские. Разницы в программе, в цели просвещения, кроме родного языка, национальность не должна иметь, национальность тут ни при чем. Мы развиваем русского крестьянина, пробуждаем его умственный интерес, любознательность, познание окружающего. Грамоте учим, чтоб читал книги. Мы его к общей жизни приобщаем. Почему же чуваш должен стоять за дверью? Читать только молитву, думать только о податях, ходить только в церковь?..
Иван Яковлевич Яковлев, приехавший из Казани, стал тоже частым гостем в доме инспектора народных училищ. Он из писем своих любимых старших учеников, того же Рекеева, Иванова, Исаева уже знал, какую заботу проявляет Ульянов к оставленной им в Симбирске школе и как собирается сделать из нее учительские курсы за счет министерских ассигнований. Заменявший Яковлева в школе Иван Исаев писал ему 17 апреля 1871 года из Симбирска: «После Пасхи к нам приходил Илья Николаевич, он немного у нас посидел, спросил, все ли приехали». Нельзя было не сделать об этом памятки в сердце своем: заходил, посидел, поинтересовался, – да еще сразу после праздника, за несколько дней до дня рождения своего сынишки, которому исполнялся годик. А прежний питомец, Александр Рождественский, писал ему о своем назначении учителем в Ходары и о том, как доверяет ему господин инспектор руководить постройкой будущего здания школы. Все это были утешительные, располагающие факты, заставлявшие заранее хотеть встречи с Ульяновым.
Иван Яковлевич Яковлев был настоящим, большим сыном своего народа, одним из тех, кого выносит история на хребте, сосредоточивая в нем нервную силу, интеллект и характер за многие сотни соплеменников, как в представителе своего народа. Он, один из тысячи, пробил себе дорогу, стал не только школьником наравне с русскими, но и студентом Казанского университета, математиком, образованным человеком, интеллигентом. Однако в противность той категории пробившихся к знанию людей из народа, кто сейчас же и отходит от него, поднимаясь классом выше, по ступенькам чиновничьей иерархии, – Иван Яковлевич и учился лишь для того, чтоб учить и тянуть к свету бедный народ свой, дать ему выход из тьмы на солнце, из нищей и страшной языческой жизни к существованию человеческому, достойному образу и подобия человека, где больные детские глаза, где бич деревенской нищеты и грязи – чахотка, где повальная оспа, в эпидемию уносившая сотни жизней, или доходившая сюда из Нижнего, полюбившая Волгу, холера, – где болезни эти лечились бы в больницах врачами и фельдшерами, а не воплями и бубнами шаманов. Хорошо было в большой, почти что столичной Казани, среди образованных товарищей и сочувствующей профессуры, – а Иван Яковлевич, едва дождавшись окончания, устремился назад, на родину. Ильминский прививал ему особое значение слова «миссионер», как личную «миссию», как подвиг, на который помазан он, как церковнослужители, новой, несущей свет, религией. Но даже тогда, захваченный красноречием Ильминского, задумывался Иван Яковлевич, только ли в этом миссия его? Не будучи священником, должен ли он чувствовать себя «помазанным»?
В обстановке столовой на Стрелецкой улице, в домашней приветливости, в спокойном и трезвом взгляде на вещи этой новой для него по духу, образованной семьи, в отсутствии навязывания ему каких-либо убеждений и в нежелании оспаривать или опровергать его собственные, он в первые дни даже растерялся немного и очень скоро почувствовал, что боевое «миссионерство» Ильминского оставляет его, как легкие последствия самоварного угара. Тем более, как он убедился, в речах Ульянова и намека не было на атеизм или материализм. Ульянов был глубоко, хотя совсем не навязчиво, верующим человеком, и для него, конечно, проповедь язычникам христианской религии сама по себе была проповедью высшего сознания человеческого перед низшей его ступенью. Но школьное дело он понимал отнюдь не как эту проповедь, а низкий уровень не только деревенского духовенства, а и такого, всеми тайком презираемого, епископа, как Евгений Симбирский, заставлял его страстно стремиться как можно подальше держать от них дело всей своей жизни, дело народного просвещения. Обо всем этом в беседах за чайным столом никогда не говорилось, особенно при Иване Яковлевиче. Говорилось, однако же, и притом постоянно, о том, какие школы нужны деревне, как готовить учителей для них, с какими нечеловеческими подчас трудностями приходится бороться инспектору, чтоб создавать эти школы, выращивать этих учителей, строить школьные здания… И дух, вся атмосфера подобных бесед были по душе образованному чувашу. Как инородец в царской России, несмотря на образование свое, он как-то не отвык еще чувствовать себя в доме уважаемых людей за неравного им и не садился первый, не заговаривал первый в начале знакомства. Но скоро, незаметно для него, Илья Николаевич поставил будущего чувашского просветителя на равную с собой ногу. Это было началом большой, человеческой и профессиональной, дружбы между ним и Иваном Яковлевичем Яковлевым, назначенным позднее инспектором чувашских училищ.
4
О готовящейся в Москве Политехнической выставке и о том, что на нее будут приглашены инспекторы народных училищ, в Симбирске знали давно. Илья Николаевич увлекался мыслью побывать на Выставке. Он, правда, читал и статью Наумова, и неодобрительные предсказания в газетах, но видел во всем этом полезную критику нужному начинанию, которая учтется устроителями. Он не мог рассуждать, как чиновник в Казанском учебном округе, о «господах либералах», поскольку глубоко и всерьез чтил работу петербургских журналов. Когда помещик Назарьев как-то, любя выказывать себя в разговоре сторонником взглядов левее левого, напал при нем на петербургский журнализм, он горячо заступился. Правда, в отделе переводной беллетристики многое стало слабовато, но зато в «Отечественных записках» от критики оторваться нельзя. Да и беллетристика заставляет задуматься.
– Поглядите, насколько русские романы сильнее немецких, сопоставьте нашего Слепцова с Германом Гриммом! Последняя мода за границей – писать об Америке, как о стране обетованной. В немецком романе выставлен некий граф Артур, совершенный бездельник и мечтатель, он едет в Америку за понравившейся ему девушкой и находит себе дело в предвыборном ораторстве… Все это, как хотите, смешно и неумно. А у Слепцова, – кстати, я его знаю, он учился в Пензе, – Слепцов – прочитайте, как описывает эмиграцию из той же Германии в Америку безработных швабов. Это так сильно описано, это стоит перед глазами, и читатель сразу видит, что тут не выдумка неглубокого ума, но настоящее, замеченное умом глубоким, пером правдивым…
– Но слепцовского «Хорошего человека» никто не читает, а «Непреодолимые силы» Гримма у каждой барыньки на столе, их слезами поливают! – возражал Назарьев. Он и «Помпадуров» Щедрина, шедших в «Отечественных записках» в том же семьдесят первом году, – в глубине души считал несколько провинциальными, шутовскими, – хотя не сказал бы этого вслух при Илье Николаевиче, знавшем их почти наизусть.
«Отечественные записки» Ульянов брал в библиотеке и читал, несмотря на недостаток времени, от номера к номеру. Он прочитывал отчеты о нашумевших в Европе судебных процессах, – об австрийском суде над журналистами, например, из которых один, Зоммерфельд, в своем «Экономисте» обвинил всесильного австрийского канцлера в продажности, безнравственности, измене отечественным интересам, а другие два, парируя этот удар, объявили в своей газете Зоммерфельда подкупленным на прусские деньги, чтоб оклеветать имперского канцлера. Здесь все интересовало и поражало инспектора: смелость печати в такой отъявленно реакционной стране, как империя Габсбургов, гласность суда, призывавшего в качестве свидетелей крупнейших министров и чуть ли не самого канцлера, во всяком случае его доверенных лиц, разматывавшийся на допросах клубок закулисных сторон правления, когда такие большие вопросы экономики, как поддержка строительства турецкой железной дороги, связывавшей Европу с Константинополем, выпуск турецких бон, отношение к ним биржи и банков – все это строилось на интересах личного обогащения правителей страны, а не соображений народной пользы.
– Наивный вы человек, – смеялся его удивлению Назарьев, – как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными.
Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики – с четырнадцатилетнего возраста – обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища!
Как раз в эти невероятно трудоемкие полтора года, заполненные разъездами и работой, Илье Николаевичу пришлось столкнуться с тем, чего еще не было в его жизни педагога – ни в Пензе, ни в Нижнем. Там он преподавал, находился на первых ступенях чиновничьей иерархии, в его положении на этих ступенях люди чувствовали себя не наблюдателями, а наблюдаемыми. Гражданские возможности их были шире, и если приходилось им большего опасаться, – доносов, увольнения и даже арестов, – то к судьбе своих сограждан причастны они не были. Перед самым отъездом из Нижнего Новгорода неугомонный Гацисский принес ему черновик телеграммы, который предложил Ульянову подписать. Та самая Прага, бурная чешская столица в лоскутной Австро-Венгерской империи, где кипели национальные страсти, где юноши с игрушечными кинжалами шли в тюрьмы за тайные сговоры против властей, – та самая Прага отмечала в августе 500-летие со дня рождения великого своего вождя, Яна Гуса. И не просто отмечала, но со значением, органически связывая имя его с их сегодняшним национальным движением. Телеграмма, составленная Гацисским, гласила:
Прага, в редакцию «Народных, листов».
Вспоминая с глубоким чувством уважения великую жизнь великого мученика за свободу совести и бойца за права чешской земли мистра Яна Гуса, шлем искреннейший привет достойным продолжателям Гусовых начинаний, теперешним сынам чешского народа.
Под этим текстом уже стояло тринадцать подписей разных педагогов. Гацисский, Тушков, оба Овсянниковы, Корчагин, Невский, двое Баулиных, Виноградский, Фаворский, Сапожников, Родзевич… Илья Николаевич подписался четырнадцатым, до сослуживца своего, Шапошникова, подписался с горячим сочувствием, и потом они сложились на семь рублей, – стоимость телеграммы, – которую и отправили 23 августа. Ну так вот, – мог ли бы он сейчас, в своем новом положении инспектора народных училищ, подписать и послать такую телеграмму? Если б даже питал Илья Николаевич какие-нибудь на сей счет иллюзии, сама жизнь с первых же шагов разрушила их. Она показала ему, что, если раньше, как педагог, он находился как бы вне круга, – сейчас, крупным государственным чиновником, он оказался уже «в кругу».
Получая от курьера первые же казенные бумаги из округа или отношения из канцелярии губернатора, он увидел конверты со штампом «секретно». Вот это и означало «в кругу», – в кругу наблюдающих, охраняющих, отвечающих за «устои». К. человеческому сердцу отмычек нет, и лишь сам человек или случившийся тут же врач могут сказать, когда екнуло или сжалось сердце у человека. Но мы можем смело предположить, что первое стеснение сердца в груди инспектора, первый неровный толчок его – был предчувствием или предварением той болезни, что свела его в раннюю могилу.
Среди счастья найденной по душе деятельности, счастья широких земных просторов, где, казалось, он был на полной свободе смотреть и чувствовать, начинать и обдумывать, – и создавать, создавать, душевно соприкасаясь с народом, чувствуя себя частицей его, – среди этого счастья кипучей деятельности неподвижно лежали в ящике письменного стола, приносились каждое утро курьером под расписку в особую разносную книгу, – большие сероватые конверты со штампом «секретно». Их надо было распечатывать, читать. Их надо было размножать к руководству и действию. Их уже в этот год, как и в предыдущий год, было много.
№ 430. Господину инспектору народных училищ.
Министерству народного просвещения сделалось известно, что домашняя учительница Богданова, вышедшая замуж за некоего Быкова, отличается нигилистическим образом мнений. Вследствие чего, находя нужным принять меры о недопущении Быковой к занятиям по воспитанию и обучению юношества, как в частных домах, так равно и в женских учебных заведениях…
Об этом имею честь сообщить Вам, Милостивый Государь, для исполнения и руководства.
Управление округомПомощник попечителя М. Соколов.
То была первая бумага, от 5 февраля 1870 года, еще до рождения сына Владимира, полученная Ильей Николаевичем. За ней пошли другие, – об учителе Василии Сланском из города Курска, о тамбовчанине-латинисте Преображенском, о тверском семинаристе Маслове, об учительнице Пластуновой из Торжка, о сельском учителе Александре Градосельчанском, о тифлисском гимназисте Ибрагиме Рахимове, о харьковском студенте Владимире Малютине, о новороссийском студенте Аврааме Попиче, о дворянах Смирнове, фон-дер-Эльстнице, Гольштейне, о бывшем учителе Григориопольского приходского училища Николае Собещанском, о студенте Медико-хирургической академии Иване Петровском, об инженере Николае Ламанском, о дворянах Льве Фадееве Моравском, Николае Гавриловиче Менделееве, и о десятках, сотнях других, которых надлежало не допускать к преподаванию, особенно в начальных народных училищах. Как бы для вящего унижения этих отстраняемых лиц, их отчества у дворян, как и у податных, не писались на «ович», а просто на «ов». Со всех концов России, Тифлиса, Одессы, Тамбова и Торжка, Харькова и Петербурга, всех чинов и званий сыпались они в секретных бумагах, требующих размножения. Илья Николаевич от руки должен был делать типовую бумагу, бесконечно повторяя и вписывая имена эти и рассылая по уездным училищным советам Буинскому, Курмышскому, Ардатскому, Алатырскому, Карсунскому, Сызранскому, Сенгилеевскому и, наконец, своему Симбирскому.
Первое время он ничего не рассказывал о них жене. Но по ночам, внезапно просыпаясь, представлял он себе за этими именами живых людей, юношей и девушек, – ищущих по необъятным пространствам уголка, где бы не слыхали о них и приняли их на службу. Почти наверное эти люди не знали о сетке, накинутой своими квадратика-ми на всю Россию, каждую деревню ее, как мухи не знают об ожидающей их паучьей паутине. И вот они добрались за тысячи километров от горных вершин Кавказа до забытых богом берегов какой-нибудь речонки Суры, где в бедной деревушке живут татары, – тут-то уж наверное удастся пристроиться! И вдруг, словно стена, вырастает перед ними какое-нибудь начальство с бумагой в руках… Стена между человеком и его полезной деятельностью… Илья Николаевич тяжело засыпал, – даже в грязной избе без воздуха, на дорожном ночлеге засыпать было легче.