Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Чевкин остановился, чтобы передохнуть. Он пылал негодованием за Петербург – ничего в архитектуре не смыслят! Идиоты! Берлин… Это Петербург-то похож на берлинскую казарму! Передохнув, он положил в рот ломтик поджаренного хлебца и снова стал переводить:
«У петербургского жителя мысли обращены к Западу, он интересуется придворными делами и переменой в администрации. В салонах говорят об иностранной политике, новинках французской, немецкой, английской литературы, событиях в министерствах. К социальным и экономическим переворотам, происходящим в настоящее время внутри страны, интерес крайне слаб. В Москве „тон совершенно другой“. Большая часть высшего общества – преимущественно земледельцы, оставившие службу офицеры, чиновники и государственные деятели, по разным причинам вышедшие в отставку. Состоящих в действительной военной и гражданской службе весьма немного. Едва наступает весна, цивилизованные москвичи вместо того, чтоб, подобно братьям-петербуржцам, спешить в немецкие Спаили на итальянские озера, удаляются в свои именья внутрь страны для отдыха или хозяйничания и сберегают деньги на издержки зимнего сезона в городе. Они отзываются с некоторой горечью о Петербурге и о ненормальном перевесе в русской администрации германского элемента. Они мечтают о времени, когда правительство будет чисто русское и Москва – столицей государства… А пока москвичи делают всевозможные усилия, чтоб увеличить значение своей столицы. Новейшим результатом таких усилий является Политехническая выставка, пример здорового соперничества внутри двух партий. Два года назад Петербург устроил национальную Выставку и потерпел убытку 38 тысяч фунтов стерлингов (300 тысяч рублей). Москвичи, затронутые за живое, устроили свою, но гораздо более продуманную. Богатые купцы и землевладельцы пожертвовали большие деньги, быстро организовался Комитет, вопрос обсуждался долго и старательно, и, наконец, из столкновения мнений выросла идея устроить временный политехнический музей, который должен содержать не продукты обрабатывающей индустрии, но различные машины и методы, с помощью которых эти продукты получаются. Комитетом руководила надежда – распространить в народе технические знания и доставить случай промышленникам усвоить новейшие усовершенствования в механизмах. Было решено связать предприятие с именем цивилизатора России, – двухсотлетием со дня рождения царя Петра…»
Положив ручку на стол и посыпав песком написанное, Чевкин откинулся на спинку кресла.
Так ясно, так все удивительно ясно, – со стороны. Словно по полочкам разложено. И так все – нельзя сказать, что неверно. А как бы сеткой наложено на живое. Математика, статистика это делает с фактами, – и ничего не объясняет. Не умеет объяснить живое. Он представил себе Петербург и Москву друг против друга, как мужское и женственное начала русской культуры, как силы организующие и стихийные… Нет, и это лишь схема, – схема нашего недальновидного, интеллигентского мозга. Сдунув песочек с высохшей страницы, Федор Иванович перечел написанное и посмотрел, что там дальше.
Дальше шло поверхностное и, видимо, незаинтересованное описание все тех же, оскомину набивших предметов на Выставке, которые примелькались и в русских газетах. Только вот критика: «От входа до Севастопольского отдела почти целиком английская миля. Мучительное утомление для посещающих Выставку. Есть кресла на колесах, передвигаемые парнями в красных сорочках, бархатных казакинах без рукавов и высоких сапогах. Но мужчины, а особенно британцы, чувствуют антипатию, чтоб их катали, как детей или параличных. Тысяча, тысяча двести человек, рассыпанных по такому пространству, почти незаметны. Уверяют, будто публика не заинтересована в образовании, а только в развлечении, и скучает. Кроме того, очень мало экспликаторов…»
– Эх вы, британцы! Написал бы, что человеческое чувство возмущается ездить на людях. А то – дети, парализованные… Но ведь ездят они на рикшах, да еще стеком погоняют…
Федор Иванович сам не заметил, как из сочувствия, с каким он принялся читать английские газеты, у него вырос странный протест чуть ли не против каждой английской строки. Были вещи, написанные с голоса русских, – кто наговорил им? Статьи в журналах, где Выставка так жестоко высмеивалась? Барышни, с которыми они знакомились у Гошедуа, в Народном театре, в павильоне археологии? Он представил себе одного из английских корреспондентов, лично ему знакомого, – красивого, добродушного блондина с неуходящей улыбкой на губах, – и острыми, неулыбающимися, цвета морской воды глазами, сказавшего ему мимоходом: «Кремль гонит Выставку прочь от своих стен…»
Оставалось переписать письмо немцев, «представителей Комитета по участию Германии в Московской Политехнической Выставке». Но это – на пять минут, не больше. Господа Ф. Вальц, Фердинанд Рейхенгейм, У.-А. Гильке, А. Мейстер писали: «Мы не можем не высказать наших чувств высокого уважения к тем представителям науки и просвещения в России, которые своей неутомимой деятельностью и энергией, в такое короткое время сумели организовать столь богатую и разнообразную Выставку, отличающуюся от всех прежних, виденных нами, своим строго научным характером, показывающим тесную и неразрывную связь между научными принципами и практикой жизни…»
Когда, отнеся свою работу в канцелярию Комитета, Чевкин вернулся домой, время было обеденное, и семейство Феррари собралось в столовой. Так и не успев толком позавтракать, Федор Иванович с охотой побежал обедать. Глядя, как быстро придвигает он стул к столу и по привычке, усвоенной с детства, затыкает за ворот рубашки салфетку, Варвара Спиридоновна заметила мадам Феррари:
– Они нынче к завтраку и не коснулись, стоит у них весь нетронутый.
– Где же это вы вчера так накушались, позвольте вас спросить? – поинтересовался Жорж.
Ртом, набитым клецками, Федор Иванович еле ответил «у Лопашова», продолжая с аппетитом поглощать суп. Между ним и Жоржем установились своеобразные отношения, – Жорж всегда чуточку подтрунивал над ним, Федор Иванович всегда отвечал с полной серьезностью.
– Ай, яй, яй! – укоризненно продолжал Жорж. – И ваша русская совесть вас не мучает? Поглощать пищу у Лопашова, в то время как… Варвара Спиридоновна, разве вы не сообщили ему последнюю космическую новость? Да ну же! Неужели не знаете? А недород-то, голод-то в Персии? Погибла не какая-нибудь тысяча, – около трех миллионов людей погибло в Персии от голода. В середине объедающегося человечества. Рядом с лопашовскими трактирами!
– Зачем же вы у молодого человека аппетит отбиваете?
Чевкин действительно перестал есть. Он ничего не знал о голоде в Персии и ужаснулся трем миллионам. Ему представились пустынные дороги, пустые деревни, усыпанные трупами, руки, хватающие мертвую землю, сухие лица, раздутые колени, – три миллиона! Нельзя вообразить себе три миллиона умирающими на своих постелях, в домах. Аппетит у него совершенно пропал.
Достали французскую газету, не так давно описывавшую голод в своей собственной стране. Прочитали вслух телеграммы. Кухарка тем временем внесла на противне жаркое, вкусно обложенное картошками и яблоками. Они еще шипели, и румяная корка на мясе чуть подрагивала.
– Совсем как у Лопашова, – опять подтрунил Жорж. Но на этот раз он сам себя оборвал и перевел разговор на другие темы. Обед как-то невесело подходил к концу. С трудом оторвав воображение от картины умирающих с голоду, Чевкин поделился с Жоржем своим впечатлением от английских газет и отзыва немцев. Тот ответил только одной фразой, и опять эта фраза была неожиданна для Чевкина и по-новому осветила и немцев и англичан. Надо все время помнить, сказал Жорж, что одни – это будущие противники в войне с русскими, они и высматривают готовность России к войне, а другие – это будущие союзники и видят то, что им хочется видеть, а еще верней – свои абстрактные категории.
– Немцы иначе, как абстрактно, ничего не понимают, – добавил он, вставая со стула и поцеловав руку у матери. – Пойдемте пить кофе в мою комнату, там у меня гостья сидит, и будет у нас очень серьезный разговор.
С кофейными чашечками в руках они прошли в комнату Жоржа. Варвара Спиридоновна внесла вслед за ними тарелки со сладостями и третью чашку кофе.
В кабинете молодого Феррари, углубившись в книгу, сидела невысокая полная девушка с румяным лицом, почти безбровым, и эта безбровость еще больше оттенялась гладко-прегладко заглаженными, почти прилизанными на лоб, стриженными русыми волосами. Чевкин ее знал, верней – часто встречался с ней во дворе. Это была Липочка, дочь священника Успенской церкви, бок о бок с которой стоял дом Феррари. Они поздоровались, и девушка, улыбнувшись и отложив книгу, без тени смущения принялась за кофе и сладости.
– Можешь ему как на духу выложить всю историю, – на «ты» обратился к ней Жорж. – Он человек сердечный, отзывчивый, русский, хотя русского в нем меньше, чем во мне, полубельгийце: долго шатался по заграницам и, по-моему совсем не представляет себе теперешней России.
– Неправда! – негромко сказал Федор Иванович.
– А если представляет, то по belles lettres, [12]12
Беллетристика, художественная литература (франц.).
[Закрыть]по Тургеневу, по всяким романам и даже, может, о синих чулках знает сквозь дымку литературного воображения. Не обижайтесь, Федор Иванович, что я о вас в третьем лице. Но как вы, например, эту девушку понимаете? Сейчас она не для виду, а чтоб не терять время на ожидание, читала вот этот толстенный кирпич. Угадайте, что? «История умственного развития Европы» Дрэпера. Уверен, что выпросишь ее у меня на дом, верно я говорю? Да не волнуйся, дам! Для чего это ей нужно, Федор Иванович? – опять перешел он на третье лицо. – Для выработки собственного мировоззрения. Вот что замечательно! Выросли люди, сотни тысяч, новое поколение русских людей, вылупились из яиц, и первое, что им нужно, – дойти до собственного мировоззрения.
– Ничего ты не понимаешь, Жорж, – спокойно, грудным голосом произнесла Липочка. – Мировоззрение у всех нас есть. Попросту интересно узнать, как развивалась мысль человеческая. Такие книги много интересней романов.
– Не мешай мне объяснить ему суть теперешней России. Мировоззрение, говоришь, есть. Правильно, есть, – вот их евангелие!
Жорж выхватил с полки небольшой томик, раскрыл его и прочитал: «Каждое удобство жизни, каким я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу… Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и будущем!..»
Липочка встала. Румяное лицо ее побледнело.
– Не шути с этим, это свято, – произнесла она таким глубоким, таким сильным голосом, что Чевкин почувствовал, как холодок прошел по спине его.
Но Жорж тоже вдруг изменился, словно нечто серьезное, из огромной глубины, холодом повеяло в комнате:
– Я не шучу. Гегелевская диалектика. Человечество мстит за попрание человечества из себя самого. Отцы копили, лезли на чужие горбы, – дети мстят от имени этих горбов, они хотят искупления. До чего это русское. Мы на Западе, в наших рабочих союзах, совсем по-другому подходим к революции.
– Что вы сейчас читали? – спросил Чевкин.
– «Исторические письма» Лаврова, евангелие теперешней молодежи русской. – Он утих, спрятал книгу на полку, сел и продолжал уже совершенно спокойно: – Чтоб отдать долг народу, надо знаниями обладать, учиться, а учиться женщинам родители не дают, среда не дает, вот они и выдумывают разные способы.
Липочка так и не села. Она быстро, почти не веря в успех, приступила к «истории», а эта история ошеломила бедного Федора Ивановича, свалилась на него, как снег на голову: ее подруга, из Подмосковья, хочет ехать медицине учиться в Швейцарию, а родители бьют ее и запирают, чтоб дурь вышибить из головы. Нужно ей экстренно выйти замуж, – тогда, как замужней, ничто ей не помешает уехать учиться. Фиктивный брак, как сейчас очень часто делается среди молодежи. Мог бы господин Чевкин обвенчаться с ней?.. Товарищи все приготовят, все оплатят, мы собрали денег. Отец мой соглашается обвенчать…
Она кончила совсем потухшим голосом. Вид Федора Ивановича, не то чтобы ошеломленный, а прямо парализованный, сказал ей лучше всякого ответа, что согласие невозможно.
Однако она ошиблась. Федор Иванович был потрясен. Но потрясен не только неожиданностью предложения. В этом разговоре все ему было ново, все как-то захватило и закрутило его в сложном вихре, и поверх этого вихря вставали слова, прочитанные Жоржем из Лаврова, – слова об искуплении. До сих пор он успел повидать и полюбить лишь горсточку простой русской молодежи из крестьян, – своих народных учителей на Выставке. Ему было дорого, что они рвались к знанию, и больно, что он не может дать им больше, чем простую помощь гида. Но сейчас речь зашла о другой молодежи и других трудностях, стоящих перед ней. И они хотели заплатить свой долг народу. Учиться, чтобы пойти к народу не с пустыми руками, пойти оплачивать… Да ведь и сам он должник. И разве ему не надо оплачивать?.. Серые глаза, удивительной красоты глаза вдруг так явственно всплыли перед его памятью, так зримо, – и он на миг как бы опять погрузился в глубину их, – серые глаза, – а если встретит, полюбит, – единственную, – и окажется связанным, и брак с ней станет невозможным? Он медленно встал с места.
Жорж глядел на него задумчиво. Липочка совсем не глядела на него и собиралась бежать из комнаты.
Федор Иванович сказал:
– Дайте мне время подумать. Так сразу нельзя. Я подумаю.
Глава пятая
ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ
1
Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой-нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато-кокетливым почерком:
Переслать г. м. Слезкину.
Вот фотография, продающаяся на Московской выставке, с изображением пьяных священника и дьякона (этот валяется на полу) во время крестного хода. Мне привезла ее из Москвы игумен. Митрофания (бар. Розен).
Весь твой Д. Толстой.16 июня 1872 года.
Обер-полицмейстер города Москвы генерал-майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», – вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.
Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, – ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, – пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.
Однако жандармское управление на третью неделю доискалось истины, главным образом с помощью выставочного комитета, и тогда, 30 июня 1872 года, наступило торжество генерал-майора Слезкина. Не на почтовой бумаге, а на самой официальной он ответил дружку своему, графу Дмитрию Андреевичу Толстому, что на Политехнической выставке оная не продавалась и «продаваться не может, так как экспонаты каждого отдела выставки, представляя свои произведения, строго следят за тем, чтобы в числе этих произведений не было чего-либо компрометирующего их отдел. По собранным же сведениям, означенная фотография есть снимок с картины художника Перова и продается совершенно негласно в некоторых магазинах, ведущих торговлю картинами и эстампами».
Случай, довольно частый в практике Министерства народного просвещения, прошел бы обычные инстанции, а пройдя – пришит в дело, если б не язык человеческий, подвешенный, по мнению Дмитрия Толстого, неблагонамеренным людям во вред отечеству. Язык этот вывел случай с Перовым из тайн канцелярий – на площадь, в частные дома и в редакции. А так как прославленная группа русских художников именно в целях просвещения масс начала передвигать свои картины по многим русским городам и почти не было печатного органа, не откликавшегося на их выставки, а в самом Петербурге гремело о них и прославляло их отеческое перо самого Стасова и чуть ли не каждый гимназист в стране знал картину Перова, – случай с министром просвещения был встречен неудержимым хохотом.
Хохотали барышни и кавалеры на Невском. Хохотали в редакциях газет и журналов. Хохотали в выставочном комитете. Хохотали в Калуге, Тамбове, Рязани, Казани; хохотали, пряча лица в тетрадки, педагоги в учительских комнатах. И только художники, как говорят, не хохотали, а негодовали. Одни изъяснялись неуважительно по адресу министерства, руководящего просвещением страны и совершенно не знающего того, что знает каждый гимназист; другие осуждали невежество, не умеющее отличить фотографию с картины от фотографии с натуры; третьи находили, что тут скрыт удар против прогрессивного направления их группы и дана пища для торжества консервативного в искусстве, – безыдейной и бесформенной западной мазни на абстрактные мистические темы, мазни, находящей постоянную поддержку свыше.
Как раз в разгар этой истории попал, наконец, в Казань вырвавшийся из симбирской своей суеты Илья Николаевич. Он выехал из Симбирска в необычайный даже для Волги зной. Пароход дышал тяжело, словно воду ковшом выгребал. Солнце пекло беспощадно, ни тени, ни облачка, чтоб спрятаться он него, а в кают-компании духота сжимала горло. Пассажиры мочили в воде полотенце, обматывались им, утирали пот, – и оно сразу теплело в руках, да и вода была теплая.
– Мочи моей нет, – стонал какой-то купчик, без конца прикладываясь к теплому квасу и тут же его сплевывая, – глаза слепнут.
И в самом деле, то ли от испарений, то ли от преломления лучей солнца, над Волгой стояло марево, сизая муть какая-то, словно люди смотрели сквозь запотелые стекла.
– Если такая температура в начале июля, что же будет в разгар лета? – недоумевал помещик в чесуче и соломенной шляпе, обращаясь к публике на корме.
– Сгорит, все сгорит, дочиста сгорит, – вздыхали на нижней палубе.
Бывают такие минуты, когда человек, по горло увлеченный своей работой, вдруг, оторвавшись от нее, оглядывается, словно впервые в чужую страну попал. Все вокруг, самый пустой разговор, пустейшее обстоятельство какое-нибудь, интересует и останавливает его, словно строчка, набранная курсивом. Садясь на пароход, Ульянов думал, что заляжет до Казани спать и отоспится за все последние бессонные ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Какое-то подъемное, по-детски беспричинно-радостное состояние охватило его, и он бегал с кормы в каюту, с верхней на нижнюю палубу, обмахиваясь посеревшим от пыли платком, вытирая бисеринки пота со щек, с лысинки, поблескивая добрыми карими глазами, – и ко всему прислушивался, на все смотрел как бы внове, – и это оказывалось для него лучшим отдыхом, нежели сон. Илья Николаевич словно из воды вылез, – из воды своих слитных, непрерывных дел, не дававших ни задуматься о чем-нибудь другом, ни увидеть другое что-либо, а сейчас, выйдя на бережок, отряхивался от брызг, обсушался, начинал глядеть на окружающее.
Впервые, услыша фразу на нижней палубе, задумался об этой неслыханной жаре, – возможной засухе, – и тогда опять бедствие неурожая, голод. В разъездах его по Курмышским болотам и лесным дебрям об этом разговору еще не велось. Впервые, – а может, успел за недосугом позабыть, – с необычайной остротой воспринял он и спор в кают-компании о многолетнем «истоминском» деле. Начался он с того, что сонный купчик помянул воров, – мол, в этакую жарищу любой вор стянет у него из-под носа, что хочет, а он не то чтобы не заметит, – сил у него не хватит заметить и шелохнуться. Кто-то подхватил: смотря какой вор, иной и сам сейчас не шелохнется… «Вот заграничные гастролеры, – вступил третий в беседу, – феноменальные воры, фокусники! В Париже один раз…» – «Э, нет, – внезапно оживился купчик, – против русского жулика иностранный из пеленок не вышел!» И, сплюнув на пол теплый квас, оживший патриот русского жульничества припомнил Истомина. И тут речь зашла о знаменитом на всю Россию, названном по имени главного виновника, «истоминском процессе», тянувшемся чуть ли не все эти годы после падения крепостного права. Вся скрытая ирония этого процесса, – инфернальная ирония, как выразился бы мистик, – осталась почему-то за пределами большого искусства, а ведь могла бы оплодотворить его не хуже ревизских сказок, где умершие числились в живых до новой ревизии, – что не ускользнуло от зорких глаз Пушкина и Гоголя. Тут тоже была своя закавыка, основанная на несовпадении движения времени в двух больших системах: в человеческой жизни и в государственной бюрократии. Тотчас же после своего освобождения дворовый крестьянин сделался – как бы это сказать? – в своем роде незаконно пребывающим на земле, то есть, встал перед необходимостью бумажного самоопределенья. И раньше, до этого, ремесленнику, определяясь в городе, нужно было приписаться к цеховому обществу. А сейчас масса освобожденного народу хлынула приписываться. Но не такой это легкий фокус – «приписаться». Необъятных усилий великой литературы русской, целой эпохи могучей деятельности ее, напряженья российских государственных умов, не говоря уж о царском рескрипте, рождавшемся примерно так долго, как в сказке кладет свое яйцо мифическая птица Рокк, – потребовалось для того, чтоб освободить крестьян из рабства. Но вот рабство пало. И оказывается – время опять потребовалось и еще кое-что, кроме времени, – чтоб многих и многих из «освободившихся» прикрепить к положению в государстве, то есть оформить бумажной магией в праве их трудиться руками своими, а иначе говоря – дать им право на «состояние». Состояние в таком-то цеху, в таком-то сословии… А не состоя нигде, не окажется ли освобожденный, как бы чересчур уж, хлопотно и противозаконно даже, самостоятельным перед лицом начальства?
Приписываться к цеховому обществу в Москве было, конечно, куда труднее, чем в губернских городах меньшего масштаба. В начале пятидесятых годов в московскую цеховую управу поступил повытчиком четырех самых больших цехов некто Истомин, человек сам по себе мелкий, но сообразительный. Он стал хозяином множества пустых бланков и приемных свидетельств и начал оглядываться. Времена были необыкновенные, умному человеку так и слышалось в полете их «не зевай!». Тысячи дворовых крестьян, получив «увольнительные акты из крепостного состояния», должны были приписаться к другим состояньям, к городскому мещанству. И хотя к московскому мещанству приписываться было труднее и стоило дороже, эти тысячи ринулись в Москву, как на главную арену их отхожего промысла в прежнем крепостном состоянии.
Истомин сидел в собственной канцелярии, возглавляя не только своих писарей. Путь от человека к человеку короче беспроволочного телеграфа, когда надо пустить нужный делу слушок, – и к его писарям прибавились управские писаря, управские сторожа и даже деревенские старосты. В эпоху, когда бумаги двигались неделями из комнаты в комнату, слух пошел о добром повытчике, который не задержит и секунды. Только входи. И пошли народы к Истомину, а он даже кланяться в ноги не позволял. Все по закону. Приписка к московскому мещанскому цеху стоила 25 рублей – и он вежливо требовал эти 25 рублей, ни копейки больше. Если наученный житейским опытом мужик пытался подложить ему под бумагу полтинник или четвертак, бледное лицо Истомина вспыхивало, брови поднимались, орлиный взор загорался гневом, и весь он походил на того самого удивительного чиновника, которого фотографы снимали во весь рост, с перстом правой руки, лежавшим на раскрытой странице, где большими буквами было начертано «Честность». Начальство, в глубине души поражаясь, нахвалиться не могло Истоминым. Мужики смотрели на него, как на заступника-милостивца. Деньги от приписки текли в казну и законно оформлялись казначеями, и царская казна тоже была довольна. Поговаривали, что потрясающий случай такой честности не должен остаться без награды, как пример прочим российским чиновникам…
Но тут заметили, что управские писаря, сторожа и про чий мелкий люд, ходатаями слывшие у мужиков, кутят совсем не по средствам в дорогой ресторации Воронина, славившейся своими непревзойденными блинами. Перевели взгляд на Истомина и увидели, что повытчик, гордо отказывавшийся от мзды, завел коляску и купил дачу. Грянула ревизия – и не нашла ну ничего, положительно ничего, ни булавки, ни даже булавочной головки, – все белым-бело, как девственный снег, было в бумагах: за каждую приписку деньги поступали полностью в царскую казну.
– Здесь нужен был сыщик заграничного покроя! – восхищался купчик, покуда его слушатели на разные голоса, возобновляя в памяти эту историю, добавляли к ней от себя живописные детали. – Наши, кого ни посылали, становились в тупик. Тайна, да и только. Подобно Библии: тайна сия велика есть… или как оно там? И ведь годы, – годы не могли разобраться!
Истина открылась сразу, и тут вдруг все стало ясно, как дважды два – четыре, в своей воистину гениальной простоте: да, царская казна получила сполна за приписавшихся к мещанству тысячу с лишним человек. Но цехи московской управы переполнились приписавшимися, – их оказалось свыше семи тысяч… Более пяти тысяч человек получили за ту же законную плату в 25 рублей – фальшивую приписку. Собственно, внешне это был такой же бланк, заполненный тем же Истоминым, но только не внесенный в бумагу. И как начали разбираться, чуть голову не потеряли на этом деле, ну совсем как Чичиков над мертвецами Собакевича, – «но позвольте, он же в некотором роде не существующий…» – «А чего стоят живые?» Пока разбирались в несчастных мнимо приписанных пяти тысячах, Истомин и бежать успел, и выловлен был, и в тюрьму посажен, и опять уже выдан на поруки…
С купчиком в кают-компании сидело много народу и по мере рассказа набилось еще больше. Возле Ильи Николаевича сидел знакомый ему учитель, слывший у себя в уезде философом. Он был из духовного звания, по фамилии Назаретский. Пока публика, слушая, заливалась хохотом, он сказал Ульянову:
– Типичный пример, когда жизнь в государстве опережает свою государственную бюрократию. Прежде чем крестьян освободить, надо было пересмотреть наши чиновничьи порядки, создать нумерацию на бланках, контроль над ними, вообще реформировать управление, подготовить его к новым житейским фактам.
Илья Николаевич задумался тогда над этой фразой, – «жизнь опережает бюрократию», – мысль была правильная. И в своем деле, в деле инспекции народных школ, разве не встретил он то же самое? Инспектировать случалось пустое место, а деятельность инспектора переходила в строительство, в созидание на пустом месте!
Как ни странно было такое совпаденье, но с этою же примерно мыслью встретился он и в поезде, когда, покончив со всеми делами и получив на руки деньги и бумаги, сел в Нижнем Новгороде в делегатский вагон, где полно было едущих на Выставку. Вагон был второго класса, с мягкими, обитыми бархатом лавками, но не «купированный», как сказали бы сейчас, а скорей схожий с нарядным общежитием. Кондуктор, сидя на корточках в тамбуре, раздувал самовар, едущие вынули и разложили по столикам провизию. Илья Николаевич, давно прикончивший взятое из дому, с удовольствием принял предложение своего земляка по Симбирску, преподавателя военной гимназии, Алексея Прокофьевича Покровского, с которым только сейчас познакомился в вагоне, – и перешел за переборку в соседнее отделение, где на койках уже сидели, притеснясь друг к другу, инспекторы и учители Казанского округа, тоже командированные на Выставку в одно с ним время, – на июль. Здесь он впервые услышал и смехотворную историю с Перовым, рассказанную, впрочем, без хохота: почти все пассажиры везли в бумажниках командировки, выданные министерством, и щедро отпущенные на командировку министерские деньги.
Только один молодой уездный учитель, с большим открытым лицом, опушенным чуть ли не по самые брови кудрявой русой бородкой, с близорукими серо-голубыми глазами и в пенсне, которое он большей частью снимал и ленточкой закреплял на пуговицу своей, крестиками расшитой, малороссийской рубашки, – только он один и повторил на свой лад, сильно упирая на букву «о», запомнившуюся Илье Николаевичу фразу философа Назаретского:
– Случай с картиной Перова, на мой взгляд, типичный. Не то вовсе поражает в нем, что невежественны стоящие во главе русского просвещения, а именно факт, как выросло русское общество в своем просвещении, в самом широком смысле этого слова. Я был мальчиком на побегушках у помещика; после раскрепощения удалось мне, с помощью добрых людей, получить образование, стать учителем. Диплома университетского не имею, но хорошо знаю картину Перова, знаю и других наших художников, люблю музыку, разбираюсь в ней, сам играю на гармонии. Читаю каждую свободную минуту. А самое высокое начальство надомной и над моими уездными и губернскими начальниками, граф Дмитрий Толстой, министр просвещения, не знал, оказывается, Перова и, наверное, не читал тех книг, какие у меня на полке стоят. Ну как же он может управлять просвещением народа, за что, за какие заслуги занимает этот пост? Может ли рядовой учитель, как я, уважать такого начальника? А без уважения к власти, знаете ли…