Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Он не рассказывал о них жене, потому, что, отняв Володю от груди, она уже носила опять и родила четвертого ноября 1871 года долгожданную девочку, которую, как давно задумала, назвали они Ольгой.
– Вот и подружка золотому голубю моему, – говорила няня, качая на руках своего любимца, целиком уже перешедшего в ее ведение. Но в глубине души няня, Варвара Григорьевна, не одобряла называть девочку по имени усопшей сестрицы, – не к добру это, не принято у добрых людей.
Не рассказывал, скрывал, но через два месяца, в конце января, не вытерпел, – уж очень дика была полученная на этот раз бумага: гимназист приготовительного класса 5-й Санкт-Петербургской гимназии (8 лет 8 месяцев от роду) исключен 16 ноября 1871 года из гимназии за неуважение, оказанное им к портрету Государя Императора… Дальше следовал пространный рассказ, как два мальчика не православного исповедания во время урока Закона Божьего сидели не в классе, а в зале, и как Иосиф Замовский вздумал грозить кулаком царскому портрету и даже плевать на него… И перед ним должны были навсегда закрыться все двери, все возможности к просвещению.
– Боже мой, восемь лет восемь месяцев, – произнесла Мария Александровна, выслушав мужа. – Почти ровесник нашей Ане…
Больше ничего не сказала она, но надолго, на всю жизнь запомнила этот разговор и особенное, остерегающее чувство, холодком пронизавшее ее, как тогда, при известии о выстреле Каракозова.
В январе 1872 года Илья Николаевич получил, наконец, собственную печать с гербом Симбирской губернии и надписью «Инспектор народных училищ» и смог заказать себе в типографии 200 печатных бланков. Вести переписку с уездами на готовых печатных формах сделалось даже как-то нравственно легче. Семья у него разрасталась, старшие дети требовали забот и присмотра, а двое младших еще лежали, – Ольга в люльке, Володя в кроватке. Большеголовый и тяжелый мальчик поздно начал ходить и первое время подползал к своей новой сестренке на четвереньках, а поднимался к люльке с трудом, держась за нее обеими руками. Мать и носила Ольгу легко, и родилась она как-то легко и незаметно, не причинив боли. Худенькая и совсем маленькая, она редко когда кричала. Но детей все же четверо; двое чужих в доме, – няня и кухарка; да он с женой, – восемь человек. Во флигеле стало бы тесно, если б, к счастью для них, не выехали, наконец, соседние жильцы, и Ульяновы еще до рождения Оли смогли перебраться из флигеля в просторную квартиру соседнего большого дома, на втором этаже, окнами на Стрелецкую улицу. Суеты, дел домашних, забот и хлопот с переездом, помимо напряженнейших дел по службе, – выпало Илье Николаевичу в этом году по горло. Но еще до нового года, в декабре, состоялась сессия губернского земского собрания, доставившая ему большое душевное удовлетворение.
Несмотря на все разнообразие служебных дел, физическое напряжение от разъездов (он ведь успел за это время проинспектировать 78 школ, а несколько открыть и построить), – и тяжелый осадок, оставляемый в душе серыми конвертами «секретно», требовавшими тоже не малой, но уже канцелярской работы, – несмотря на все это, Илья Николаевич ни в чем не изменил своей привычки к планомерности и последовательности и не перестал думать о том, что, по его мнению, было главным: о задаче подготовки народных учителей.
В декабрьской сессии он принял самое горячее участие. Инспекторы народных училищ по самому положению своему автоматически включались в число членов губернских училищных советов. Илья Николаевич естественно вошел в симбирский губернский училищный совет, где председательствовал такой зубр, как епископ Евгений, куда входили губернатор и прочие крупные чины Симбирска. Но все это не были работники, все это были как бы одни номиналы. Редко, редко кто из них, да еще только при хорошей погоде, если не шел дождик и не было распутицы, – подкатывал в карете, чтоб лично взойти по ковровой лестнице и посидеть с полчаса за столом, крытым красной суконкой. А Илья Николаевич работал. Он ездил аккуратно на заседания, принимал участие в спорах, убеждал, доказывал. И на декабрьской сессии он выступил со страстной речью о необходимости подготовки учителей для народных школ. Тут отчасти помогли ему и серые конверты, указывавшие губернатору на опасность приезжих учителей со стороны.
– Сведения, требующиеся от учителя сельской школы, правда, не обширны, – говорил своим быстрым картавящим говорком Илья Николаевич, едва возвышаясь над высокой кафедрой, поставленной для ораторов, – но зато он должен обладать хорошими педагогическими приемами, без которых наша сельская школа никогда не подымется! В теперешней школе продолжительное долбление складов ведет к тому, что крестьяне остаются безграмотными… даже к концу третьего года ученик едва начинает читать со смыслом. Не мудрено, что крестьяне смотрят на посылку детей в школу, как на тяжкую натуральную повинность. Можно с уверенностью сказать, что для народной школы хорошая метода, дающая быстрое усвоение преподаваемых предметов, важнее даже, чем в школах, предназначенных для высших классов населения!
Эта убежденная речь, простая и ясная, была понятна комиссии; и было понятно, что учителя с хорошей методой на дереве не растут, как груши, их надо готовить, обучать, знакомить с этими хорошими методами, – а сколько этих метод народилось сейчас и без конца описывалось и в газетах, и в журнале министерства, – звуковая метода, приемы барона Корфа в его показательной школе, способ графа Льва Толстого в Яснополянской школе, ну и все прочее… Комиссия слушала и склонялась принять те меры, какие предлагал инспектор.
Первое января нового, високосного года, 1872-го, о котором с такой опаской говорили на окраинах Москвы, было для Ильи Николаевича поистине счастливым днем. Как всегда, еще засветло встала Мария Александровна. Затрещали в печах дрова, полилась в рукомойники свежая вода из ведра; знакомый запах дымка, пахнувшего березовой корой и свежим морозным воздухом, проник из печных заслонок в комнаты; постучал в кухонную дверь почтальон, – и на круглый обеденный стол в столовой лег мокрый от снега номер «Симбирских ведомостей».
Мария Александровна не любила, когда читали во время еды, но в этот день, видя возбужденное и веселое лицо мужа, она ни взглядом, ни словом не остановила его. Одной рукой взялся он было за стакан чая, другой за газету. Потом искоса, улыбаясь, взглянул на нее, и глаза их обоих встретились в обоюдной улыбке. Илья Николаевич быстро отхлебнул из стакана, взял намазанный маслом ломоть вкусного серого симбирского хлеба, густо посыпал его натертым зеленым сыром, и только окончив чаепитие и отодвинув стакан, принялся за газету.
Да! В этом первом новогоднем номере были напечатаны и отчет о прошедшей сессии, и речь его, и – решение, которое приняла сессия. Сперва он прочел его вслух Марии Александровне, покуда жена поила чаем с молоком пятилетнего Сашу и семилетнюю Аню. Потом, встав из-за стола и сказав, как всегда, спасибо жене, понес газету к себе в кабинет и там на досуге, улыбаясь от удовольствия, прочитал его снова и снова.
…Комиссия убедилась, что надо приняться за подготовку учителей… Были предложены следующие меры: 1. Пригласить воспитанников здешней духовной семинарии. Они, конечно, все знакомы с новыми методами преподавания. Но рассчитывать на них не приходится. Как только откроется священническая вакансия, все они обязательно предпочтут сан священника, и приходские обязанности будут их отрывать от преподавания. 2. Содержать стипендиатов в недавно открытой Самарской учительской семинарии. Но получить оттуда достаточное количество учителей невозможно. По просьбе комиссии г. инспектор обращался к инспектору Самарской семинарии с запросом, сколько они могут принять стипендиатов от Симбирской губернии, и получил ответ, что прием возможен только в следующем году и не более десяти учеников. Таким образом, отвергнув два первых предложения, земству не остается другого выбора, как принять меру, предлагаемую г. инспектором народных училищ, то есть увеличить число стипендиатов на здешних педагогических курсах…
Сложив газету, Ульянов посмотрел в окно. Уже рассвело, и вся улица, крыши на той стороне, голые ветви дерев – все белым-бело было от снега. Снег падал и падал с сизого неба. Как он любил такие зимние денечки! И как светло было сейчас на душе его от мысли, что любимое детище – с таким трудом созданные педагогические курсы получат большое подкрепление, а там и преобразуются в собственную для губернии, настоящую учительскую семинарию.
Так заложен был первый камень в деле выковки замечательных народных учителей, получивших поздней почетное прозванье «ульяновцев».
Глава третья
В МОСКВЕ И В ИМПЕРИИ
1
Они засиделись за послеобеденным кофе и говорили чуть ли не все сразу, разговорилась даже молчаливая мадам Феррари. Полные щеки ее полыхали румянцем, глаза светились, – она глаз не отводила от лица своего сына, Жоржа, только что приехавшего на каникулы из Льежа. Разговор шел то по-французски, то по-русски, но Жорж, к удивлению Федора Ивановича, предпочитал русский. Жорж Феррари вышел в мать, полный и круглолицый, с голубыми навыкат глазами, невысокого роста; из-за красивой заграничной жакетки, неплотно застегнутой, выпирало брюшко, и надо лбом его тоже заметна была ранняя плешина.
– Мой сын социалист, – не то в шутку, не то с иронией представил Чевкину Жоржа старый Феррари, и Федор Иванович никак не мог в толк взять, серьезно ли льежский студент, такой непохожий, – с брюшком, с плешиной, – был социалистом. Он встречал за границей членов разных рабочих обществ, познакомили его как-то в Париже с бакунинцем, – то были совсем другого типа люди, худощавые, косматые, в рабочих блузах, а Жорж Феррари явно следил за своей одеждой. И явно поесть любил, – для него напекли и нажарили, весь стол был тесно заставлен блюдами и графинами, а большую вазу с оранжерейными цветами перенесли на открытое в сад окно. Стоял чудесный вечер первых дней мая, весна в Москву пришла необычно рано, и было тепло, тихо, щебетали на одетых в зеленый пух ветках птицы, доносился от Успения жиденький колокольный зов к вечерне.
– Эдакая провинция, – совершенно по-русски и даже по-московски, упирая на «а» в слове провинция, произнес Жорж, откидываясь на спинку стула. Отец протянул ему было портсигар, но он отказался: – Курить бросил, оттого и толстею. Но до чего тихо в Москве, особенно после Европы! Я проехал через всю Францию, – голод, голод, французы забыли, что есть на свете сахар и кофе, народ по милости Тьера платит Пруссии неслыханные контрибуции. Эта победа пруссаков дорого обойдется не только Франции, она и на бельгийцах сказывается, и вообще последствия прусского возвышения сейчас даже предугадать трудно…
Все это звучало чуть назидательно и газетно, хотя Федор Иванович, жадно глядевший на Жоржа, видел, что тот искренен и переживает все, о чем так книжно говорит. О контрибуциях, наложенных Пруссией на Францию после победы во франко-прусской войне, писали все газеты, почти в таких же Книжных выражениях, и не об этом хотелось сейчас говорить Чевкину. За прошедшие шесть месяцев он успел жадно изучить Выставку, следил чуть ли не за каждой новой доской, укладывавшейся на стройке, перезнакомился с успевшими приехать заграничными представителями, держал свой служебный билетик в верхнем кармашке пиджака, – и ему не терпелось поводить Жоржа по всем уже законченным аллеям Выставки. Но хоть и пытался он сразу перевести разговор, и даже повторил дважды: «А вот я вас завтра… послушайте, мсье Жорж, я вас хочу завтра…»
Перебивали все – и мадам Феррари, и старый отец, и Варвара Спиридоновна; перебивал своим неторопливым, нарочито московским говорком и сам Жорж, пока победительницей не вышла Варвара Спиридоновна:
– Хороша провинция! Мы хоть и не умираем с голоду и кофе с сахаром у нас есть, но Егор Львович, ах, сколько мы пережили! Ведь год этот – високосный.
Пошли перечисленья. И в самом деле, словно подтверждая бабьи слухи на московских окраинах, год выдался страшный, с января начало твориться в природе нечто неописуемое: шестнадцатого землетрясение разрушило город Шемаху, да так, что остались лишь два-три жилья… Людей погибло множество. Город до тех пор был почти никому не известен, разве что в торговых рядах знали о шемахинском шелке. Но сейчас каждый запомнил из газет его прошлое, его начавшееся богатение, его быт, его ручные ковры, его смуглых красавиц под богатыми кисейными уборами на черных косах, похожими на русские кокошники. В том же январе на царской охоте вышел из лесу огромный медведь и кинулся на царя. Если б не рогатчик и не егерь, быть бы царю растерзану. Твердят о нечаевцах, а не могут предвидеть вот такие случаи.
– Даже не верится, какие происшествия были, – журчала Варвара Спиридоновна, – китайцы, например, вы, конечно, слышали про китайцев? У них есть такой священный храм возле города Тяньдзиня, называется – ой, никак не выговорю – Дзинь-луньси-Тайвань, – и в этом храме жила змея, эта священная змея пребывала в том храме, может, сто, может, тыщу лет.
– Allez, [3]3
Ну, поехали, пошли! (восклицание) (франц.).
[Закрыть]Варвара Спиридоновна! Да ну вас с вашими глупостями, – рассердился старый Феррари.
– Честное, благородное слово, Лев Иванович: сколько – точно не помню, но очень много лет. И вдруг выползла из храма, ползет к берегу и вползает в лодку одного рыбака. Тот ее привозит с почестями в город Тяньдзинь, а в Тяньдзине уже все с флагами, с фонариками, с музыкой, с китайскими церемониями.
Что было со священной змеей дальше, – о ней действительно сообщалось в наши газеты из Пекина, – Жоржу так и не удалось дослышать, ровный и благозвучный голос его матери заглушил бедную Варвару Спиридоновну:
– Почти накануне твоего приезда… Грандиозная. Такой в эту пору в Москве просто никогда не случалось! – Она говорила о страшной грозе, разразившейся четвертого мая, с громом, градом и ежесекундно вспыхивавшей молнией, – вся Выставка была под угрозой снесения.
– Все это пустяки, – вел свою линию отцовский бас, – глупые суеверия, и при чем тут несчастный год? Но должен напомнить вам гораздо более страшный факт, хотя предрассудки – относить это к году! Объясняют открытием какого-то ученого, Дюнга, кажется, взрывов на солнце…
И тут все заговорили о факте и в самом деле страшном, перед которым тайваньская змея сразу отошла в область фольклора. Двадцать шестого апреля по европейскому счислению, а по нашему – четырнадцатого, над Везувием опять поднялось зловещее пиниеобразное облако. Началось извержение, потоками лавы снесшее город Сан-Себастиано. Весь Неаполь ночью выбежал на улицу.
– Как всегда, смешное сопровождает великое, – закончил говорить об извержении Везувия старый Феррари. – Нельзя не восхититься бесстрашием итальянского астронома Пальмиери, он, как пишут, безвыходно сидел на своей обсерватории, делая наблюдения. Его научный интерес, надо полагать, был сильнее человеческого страха… А смешное, – ты не обратила внимания? – повернулся он к жене. – Газеты наши писали: «Все женщины выскочили на улицу в одном белье». Как будто мужчины спали одетые! Но видите ли, газету создают мужчины, и господам журналистам женщины в одном белье кажутся достопримечательней, чем мужчины в одном белье…
Наступила временная пауза, и Чевкин тотчас ею воспользовался:
– Вы знаете, кстати, что отнесли у нас к числу «неотвратимых несчастных случаев»? Когда доставляли на Выставку огромную пушку Круппа, – это гигантская пушка, – так она задавила двух рабочих. Насмерть. Я слышал, как народ волновался, и записал такую фразу: «Молчком – давит. А что ж станет, как рявкнет?»
– Интересно, – живо отозвался Жорж Феррари, – очень любопытно! Двух рабочих… И что будет, когда «рявкнет»? Народ больше смыслит в политике, чем вы тут со всеми вашими газетами. Это развитие мысли моей о последствиях победы Пруссии.
Разговор начал иссякать, а воздух – становиться прохладней. Вазу внесли в столовую, окно в сад закрыли. Варвара Спиридоновна пошла распорядиться, чтоб затопили на ночь в кухне и подогрели для молодого Феррари воду. Встав из-за стола и, потянувшись своим толстеньким брюшком, он вдруг повернулся к Чевкину и взглянул на него своими выпуклыми глазами. Взгляд был умный, а слова, последовавшие за взглядом, показали, что этот «непохожий» льежский студент успел отлично понять, чем горит душа у жильца его родителей, и проявил к этому неожиданное внимание.
– Вы, кажется, собирались сказать, что проведете меня на Выставку? Я не против. Наоборот, – с удовольствием. Давайте завтра с утра, если не заняты.
И они договорились сразу же после первого завтрака вместе отправиться в Кремль.
Среди всех прочих своих специальностей, Федор Иванович Чевкин главною почитал, после иностранных языков, – архитектуру; как-никак он почти кончил архитектурный и мог бы, при желании, подготовиться и сдать за последний курс, чтобы получить диплом. Но где же ему было, при многообразии интересов, звавших его к живым делам, да и отсутствии всяких средств, – засесть за длительную подготовку! Со значком гида на левом борту и бесплатным служебным билетом в кармашке он до открытия Выставки множество раз проходил в Кремль во все его ворота, а чаще бегал на Варварку, где воздвигались всевозможные частные заведения и увеселительные павильоны, или на Софийскую набережную, чтоб смотреть на два длинных главных здания Морского и Военного отделов, поднявшихся вдоль кремлевских стен, или лазил на леса Экзерциргауза, как чаще называли Манеж, наблюдая, как архитектор Чичагов лихорадочно подгоняет рабочих, достраивавших верхние хоры. Не зная, насколько достоверно то, что он слышал отчасти от своего хозяина, а тот – от Делля-Воса, отчасти от таких же, как он, ежедневных шатунов по Выставке, – Федор Иванович страстно хотел, чтобы это услышанное было правдой, и даже надстраивал собственными теориями. Чичагов страшно нервничал и был занят, и в ответ на поклоны незнакомого ему Чевкина он только рассеянно касался рукой своей красивой, купленной за границей, черной беретки. По лицу его, напряженному и как будто внутренне недовольному, нельзя было уверенно судить, правда это или нет. А суть услышанного заключалась в том, что будто бы главный архитектор Выставки считал ошибочным делать ее на территории Кремля, и резко поспорил с управой, желавшей, чтоб не вовсе пропали денежки, кое-что построить покрепче и сохранить в Кремле от выставочного времени. Чичагов будто бы сказал: переносите деревянные постройки, раздайте после Выставки деревянную разборную церковь, школу, больницу по деревням, это, пожалуйста, но портить ансамбль Кремля никому не показано. Будто бы даже разгорячился: да ни за какие миллионы! Ни за Владимирскую ленту! Совесть должна быть у архитектора, совесть!
Возможно и даже верней всего – это говорил и не сам Чичагов, а кое-кто из патриотически настроенных москвичей. Для таких высказываний главный архитектор, Дмитрий Николаевич Чичагов, считал себя «человеком маленьким». Иное дело младший его брат, Михаил. Тот учился в архитектурном училище при дворцовой конторе, ездил по заграницам, получал от купцов большие гонорары, но и он вряд ли позволил бы себе выступить против отцов города, состоя архитектором при управе. Да и отцам города не пришло бы в голову надстроить что-нибудь «солидное» над территорией Кремля, – для этого потребовалась бы санкция свыше. Но Чевкину нравилось думать, что слухи о чичаговской «фронде» справедливы. Из незаконченного ученья в архитектурных классах Чевкин на всю жизнь запомнил яркую фразу покойного своего учителя о том, что архитектор, – с древнейших времен, от Ветрувия до Палладио, – мыслит только глазами, пластично и зримо решая свои заданья. И ставя себя на место Чичагова, он задавался вопросом: как, – пластично и зримо, глазами, – измыслить совмещение высокой и чистой целомудренности кремлевского интерьера, величаво-наивных линий Архангельского и Успенского соборов и суровой четкости внешних стен Кремля с башнями и колокольней, как совместить эту древнюю святыню русскую – с павильонной пестротой и ярмарочной крикливостью Выставки? Какой тут найти компромисс, чтоб разнобой не бил слишком сильно в глаза, не оскорблял, не снимал и не снижал монументальность Кремля, превращая ее в театральную декорацию? Приедут иностранцы; для них Кремль – это Кремль, византизм, восток, азиатчина, им он по литографиям известен, заранее предвкушают они экзотику, а – тут вдруг, как грибы между тысячелетних кактусов, разные там опенки или лисички сказочных избушек на курьих ножках или – еще хуже – Европа в лучшем виде, как они ее знают по парижским кафе, – Европа-модерн, стекло и железо… ужас!
Федор Иванович был романтик, он любил сложные человеческие чувства в других людях, жалел, когда творцу было трудно, – это придавало творцу в его глазах особое обаяние. Он совершенно понимал юных институток, влюблявшихся в оперных артистов, в знаменитых актеров, переживавших на сиене муки Отелло или героизм Ивана Сусанина, – он и сам, будучи студентом, горел и страдал за них, сидя на галерке. И Чичагов в его черной беретке казался ему страдальцем. Когда выросло здание на набережной из железа и стекла по проекту профессора Монигетти, он вообразил, что это было ударом по главному архитектору. А сам Чичагов, хороший рисовальщик, любитель изящных мелочей и счастливых находок в области малых архитектурных форм, – и не подозревал о переживаниях влюбленного в него Федора Ивановича. Он сразу махнул рукой на пластическое решение задачи, на попытки совмещенья и отлично сознавал, что организовать пестроту эту, когда сотни хозяев строят сами по сотне проектов, не побывавших даже в руках у него, – просто немыслимо.
Хоть и не очень большой, но опыт постройки выставок в России уже имелся. Два года назад крупный архитектор В. А. Гартман [4]4
Тот самый Гартман, которому, под впечатлением посмертной выставки его эскизов и проектов, Мусоргский посвятил свои чудесные «Картинки с Выставки».
[Закрыть]интересно построил петербургскую Мануфактурную, а сейчас ему было поручено главное здание, – военного отдела. Гартман, которому и жизни-то оставался всего год (он умер, не доживши до сорока лет), строил длинное светлое здание на Софийской набережной, вкладывая в него весь свой талант… Позднее критик В. Стасов писал в «Санкт-Петербургских ведомостях» об этом здании: «Фасад и план преоригинальны, общее впечатление полно изящества, новизны и красоты, внутри впечатление тоже поразительно…» Там же воздвигалось и здание по проекту профессора Монигетти, в новейшем западноевропейском стиле. Поди-ка согласуй все это с «петушками и гребешками» лубочных деревянных павильончиков, понаставленных в кремлевских садах. На долю Дмитрия Чичагова осталась, в сущности, лишь оформительная работа. Он любил ее, любил детали и внутреннюю отделку. Несколько месяцев крика и шума пройдут, как облака над водой, унеся с собой свои отраженья в воде. И опять встанет святыня Кремля в своем древнем величии, в своей чистой архитектурной мысли. Но найденные мелочи будут жить, они войдут в традицию, поднимут отечественную культуру. Его привлекала сюда каждый день возможность решать, и хорошо решать, бездну архитектурных мелочей. Перед самым открытием он всей душой отдался двум объектам: внутренней организации Манежа и разбивке садов.
Собственно «разбивка садов», как название, была ему противна. Часто вместо этих двух слов он прибегал к вычитанным из книг немецким терминам: Parkanlagen. Немцы ничего не «разбивают», словно сад – это палатка на земле, сложил и унеси; или чашка – брось и разбей. Немцы говорят «расположить» или даже приложить, anlegen, – приложить, как прохладную руку к горячей щеке, как морскую волну к берегу, – зеленую прелесть парка к стройным стенам здания, к человеческому жилищу. Что до Манежа, то тут его ждала готовая традиция: Манеж был уже использован внутри для этнографической выставки пять лет назад.
Виктор Карлович Делля-Вос, председатель Политехнического отдела Выставки, был в наилучших отношениях с помощником Милютина, Николаем Васильевичем Исаковым. Он был очарован энергией этого генерал-адъютанта и его взглядами на образование народа. О культуре нации судят не по французскому языку правителей или итальянской опере в столице, а по общей грамотности населения, – сказал как-то в разговоре блестящий помощник Милютина, и когда Делля-Вос воскликнул, что приятно, хотя и удивительно слышать такие высказывания от военного, Исаков напомнил ему, что войну наполовину выигрывают школьные учителя, – пример: Пруссия!
– Нам нужен грамотный, знающий солдат, а значит – грамотное, знающее крестьянство, а значит – подготовленные, образованные учителя, умеющие преподавать.
На Делля-Воса разговор этот, как и совместная борьба с Исаковым, произвел огромное впечатление. За семейным столом, передавая об этом, но, правда, понизив голос и оглядываясь на двери, – не подслушивает ли прислуга, он сделал вывод, что после 14 декабря русская армия уже не та, пережитое каким-то образом отшибло в ней «дух Скалозуба». Поддержанный Исаковым в своих широких намерениях, Делля-Вос, при свидании с архитектором Чичаговым сказал ему:
– Дмитрий Николаевич, мы используем Экзерциргауз под Педагогические курсы. Там, знаете ли, большие удобства, как показала прошлая выставка. Туда перенесем важнейшую педагогическую работу. Длинное здание, а удободелимое, – под ячейки, для нас ничто так не важно, как вот именно ячейки, – и для классов и для экспонатов… Это должно стать сердцем Выставки!
И над «сердцем Выставки» усиленно работал Чичагов, а вслед за ним карабкался по лесам на хоры и неутомимый Федор Иванович.
2
Назавтра, однако, повести Жоржа Феррари на Выставку Федору Ивановичу не удалось. Жорж с утра куда-то уехал и вернулся озабоченный, разгоряченный и, запершись в своей комнате, имевшей отдельную дверцу на черный ход, принимал у себя каких-то незнакомых, одетых по-рабочему, старика в пенсне, стриженую девушку, какими ходили в то время медички, ездившие учиться в Швейцарию, и русские фельдшерицы. Варвара Спиридоновна покачивала на это головой. А мадам Феррари, для которой в сыне сосредоточивалась вселенная, добрая и рыхлая, без конца резала на кухне хлеб, готовила немецкие бутерброды и отсылала их, разложив горкой на блюде, вместе с бутылками пива – в комнату Жоржа.
– Вы меня извините, – сказал он скороговоркой Федору Ивановичу, уписывая за обе щеки пирожки со щами, когда они сидели в столовой, – обед в этот день был подан раньше обыкновения. – Не мог пойти на Выставку. Товарищи в Льеже дали мне всякие поручения, письма передать, и это оказалось удивительно интересным. Впрочем, я задержусь до самого открытия, успеем. А вечерком, если хотите, пойдем слушать музыку, я взял у отца два билета.
Несколько дней назад одетая в черное старушка принесла домовладельцу Феррари билеты на первое представление в стенах Консерватории оперы «Орфей» Глюка. Такие билеты разносились по всей зажиточной Москве, – спектакль был благотворительный, сбор на содержанье консерватории. Многих, кому приносили эти билеты, не оказывалось в тот день дома, как отвечала, приоткрыв парадное, прислуга. Кое-кто из бравших билеты потом снисходительно передавал их гувернеру своих детей или бедной родственнице, а та пыталась продать их, в свою очередь, и, не успев, прятала на память в шкатулку с сувенирами. Старик Феррари заплатил за них вдвое. И вот эти два билета достались Жоржу.
Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро-Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена!» Несколько дней это «бон-мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria. [5]5
Опереточная певица.
[Закрыть]Ура, боже царя храни. La belle Hélène, [6]6
Прекрасная Елена (франц.).
[Закрыть]глупо, но смешно, потом дивертисмент…»
Гиганты русской музыки творили в те годы. На «музыкальном отделении» самой Выставки, председателем которого был избран популярный К. Ю. Давыдов, состояли в членах знаменитый скрипач Альбрехт, Римский-Корсаков, Ларош, а программы обещанных ими симфонических концертов пестрели лучшими произведениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Кюи, Направника, Балакирева, Чайковского, Римского-Корсакова, Серова… Казалось бы, какой могучий расцвет музыки на Руси!
А консерватория в Москве, возникшая каких-нибудь шесть лет назад, в 1866 году, – этот молодой рассадник музыкальной культуры, – едва держалась. Вечное безденежье, вечная нехватка на оплату педагогов, на содержание самого здания, не говоря уж о помощи самым ярким, самым талантливым, но неимущим ученикам, и наконец – вечно протянутая рука ладонью кверху в сторону благотворителей – какое это было мучительнейшее униженье искусства! Совсем недавно внес свою лепту в кассу известный Боткин. Но то была капля в пустыне. И вот Николай Рубинштейн, директор Консерватории, человек большого вкуса и таланта, сам композитор, – поставил силами своих учеников знаменитую в музыкальном мире оперу реформатора оперной музыки, Вилибальда Глюка, – «Орфей». Он работал над ней со всем составом своего училища не только для сбора средств. Для него постановка «Орфея» была школой и экзаменом, – во-первых, для учащихся-вокалистов, во-вторых, для учащихся-инструменталистов, а в-третьих, для поднятия общей культуры учеников, – и все это слитно, сразу.
Главную роль Глюк отвел хору, – и он учил свой хор, добиваясь от него высокой выразительности. Николай Григорьевич сам вел подготовку к спектаклю в целом, хотя каждым из участниц и участников руководил его Преподаватель. Молоденькая Эйбоженко, с ее прекрасным голосом, пела в двух первых актах «Орфея»; она училась у профессора Гальвани. А в последнем акте «Орфея» пела Кадмина, – по классу русской преподавательницы Александровой; и ее же класса ученица Беляева пела Эвридику, чередуясь с Богенардт по классу Вальзен. Такое дублирование исполнителей в одном и том же спектакле было задумано, чтоб показать лучших учениц и методику разных преподавателей.