Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Покуда Выставка еще почивала на высотах Кремля под своими семью замками, перед фабричной школой не убывала толпа. Составилась даже очередь цепочкой из посетителей, так велик был наплыв, и к этой цепочке пристроился, не прибегая к своему билету гида, Федор Иванович Чевкин.
Он как-то осунулся и похудел за эти дни, и его кудрявые белокурые бачки развились от влажного воздуха. Он знал – Жорж Феррари ждет от него ответа, и Федор Иванович тщетно думал вот уже две недели, стыдясь встречаться с ним, но ни до чего не додумался. Верней сказать, он и не думал, а как-то по-своему действовал. Словно желая выяснить для себя, что творится на Руси, среди русской молодежи, и действительно ли нужно то, что сейчас от него требуется, Федор Иванович бессознательно искал эту молодежь, читал ночи напролет журналы, выпросил в Комитете новую для себя работу, – отвечать на приходящие со всех сторон письма, и в свободные часы внимательно прочитывал их и отвечал на каждое. Он был еще за границей, когда в берлинских газетах из номера в номер стали печатать процесс Нечаева. То был страшный и грязный процесс, и, едва познакомившись с ним, он бросил чтение. Но сейчас заказал в Румянцевском музее прошлогодние номера «Санкт-Петербургских ведомостей» и со стесненным сердцем прочитывал их.
Ясный ум Федора Ивановича видел, что Нечаев и нечаевщина – это уголовщина, и нельзя ставить между нею и русской революционной молодежью знак равенства или черту приемства. А в то же время он понимал, какой страшной тенью падает это дело на молодые русские силы. Жорж Феррари, как это ни странно, давно уже твердил ему, что он, Чевкин, куда менее русский со старинной своей русской фамилией, нежели полубельгиец Феррари. Верно тут было лишь старомодное стремление Федора Ивановича к логике и благообразию фактов и почти болезненная потребность видеть лучшее из всего того дьявольского множества, какое разворачивает перед человеком жизнь. Видеть лучшее, верить ему, прислоняться к нему, как к постоянной опоре… Он остро чувствовал за границей то представленье о русских и русском народе, какое складывалось на основании книг и вот таких дел – вроде нечаевского. А перед ним вставали другие лица. Богодушный, Вася Шаповалов, Ольховский… До чего же страстно, до болезни, хотелось ему опять повстречаться с ними, и было вначале просто непонятно, куда они все исчезли. Ежедневно, с одиннадцати до восьми вечера, он водил свои группы по Выставке, но почему-то ни разу не повстречал их. И только сегодня все выяснилось. Нынешним утром он получил самодельный конверт с петербургским штампом.
Стоя в очереди, Чевкин не утерпел, и снова достал его, и чуть не в десятый раз начал перечитывать полученное письмо. Запутанно, беспомощным своим синтаксисом, Ольховский писал, что сразу же после их разлуки пришел из Петербурга пакет. Петербургские педагогические курсы, устроенные земством для народных учителей своей губернии, рассчитывали сперва на восемьдесят душ, а выяснилась возможность принять до ста, и если министерство согласно взять на себя дорогу и содержание… Понять было очень трудно, как это у земства открылась вакансия, но факт был тот, что группе казанских учителей посчастливилось, их командировали с Выставки на курсы. Ольховский восторженно описывал Петербург и Неву, вступительную речь барона Корфа, девушек-слушательниц и даже одного старичка, обучавшегося грамоте по старинке и десять лет учившего в школе тоже по старинке, а сейчас севшего за парту новое одолеть, или, как писал Ольховский, «обновиться». И восторг Ольховского, и синтаксическая путаница были до того милы Федору Ивановичу, что по-детски счастливая улыбка так и бегала солнечным зайчиком у него по лицу, а соседи в очереди думали: не иначе от невесты письмо.
Очередь дошла, наконец, и до них. Группа, в которую попал Чевкин, состояла главным образом из богатой, хотя и простой публики, – директоров московских и близлежащих фабрик, служащих этих фабрик, иностранных и русских инженеров. Почти все они, за исключением, может быть, иностранцев, которых Чевкин успел уже узнать, – прибывших со своими фирменными экспонатами и машинами, – пришли сюда оказать миллионщикам, братьям Малютиным, свою дань уважения, и мало интересовались их школами. Но прямо перед Федором Ивановичем стояла в очереди совсем небольшая группа, человека три-четыре, ведшая серьезные разговоры, – он не прислушивался, но видел – серьезные; и один из них заинтересовал и чем-то привлек его. Небольшой, куда ниже его ростом, он снял шляпу и круглой глянцевитой лысинкой почти касался его подбородка. Вокруг лысинки густые черные волосы с редкой сединкой лежали совсем прямо, а говорил он слегка картавя и улыбался в бороду. Хотя волос вокруг лица и на лице казалось много, лицо было удивительно открытое, осененное большим, ясным лбом, высоко уходившим под облыселую макушку. На нем был мундир, не очень хорошо сшитый, но старательно начищенный, с блестящими пуговицами. Почему-то Федор Иванович решил держаться около этого, приглянувшегося ему, человека при осмотре. Сегодня был его собственный день, свободный от работы, и как-то непривычно казалось смотреть одному.
Не успели они войти в зал, где размещалась показательная школа, как стоявший впереди человек быстро шагнул навстречу кому-то и протянул ему руку.
– Зд'гавствуйте, господин Кашин, зд'гавствуйте!
Когда тот несколько помедлил с ответом, он быстрой своей скороговоркой напомнил ему о встрече в Нижнем:
– В гостинице, помните? Вы рассказывали о поездке своей к баг'гону Корфу…
Секретарь московского Общества сельскохозяйственного Комитета грамотности, В. С. Кашин, сразу припомнил и свой заезд в Нижний, и любознательного педагога Ульянова, только что назначенного инспектором в Симбирск, и это показалось Чевкину особенной удачей. Хотя он успел все прочитать, что имелось об этой показательной школе, но слышать живую, заинтересованную речь прямого участника ее устройства было полезней всякого чтения, а Кашин, наэлектризованный встречей, действительно пустился в объяснения, от которых без Ульянова он, может быть, и воздержался бы.
– Малютины, хозяева многих в империи предприятий – верфей, пароходов, фабрик, – новые интересные представители русского капитала, и таких уже не мало на земле русской, – начал он свою речь, держа Ульянова за пуговицу, но прекрасно понимая, что его слушают все вокруг. – Тут наш конкурс с заграничным капиталом поднимается на высшую ступень. Те гонятся за прибылью, ставят на дешевке рабочей силы, а наши, поучась на том же Западе, стремятся поднять уровень русского рабочего, строят школы, не жалеют денег на разные культурные нужды, назову хотя бы богача Третьякова, тысячи кладущего на поддержку нашей национальной живописи и скупающего картины у молодых художников. Среди русских капиталистов, известных своим широким размахом, господа Малютины занимают почетное место. Прошу вас обратить внимание не на самый факт устройства фабричной школы, но на ее показательность, образцовость, так сказать… Он повел их прежде всего к столам, рядом сдвинутым вдоль стен, где лежали присланные Малютиными учебные пособия. Тут были картины исторического содержания и, конечно, эпизодов из жизни Петра; минералогические коллекции с этикетками, откуда и когда они поступили; образцы почв и печатные листочки с описанием, где какая почва в России водится и что на какой почве лучше сеять: коллекция обрезов от стволов тоже с печатными пояснениями, какое дерево где водится и чем оно полезно; коллекция по хлопку, – от чашечки его до фабричного веретенца; модели простейших машин…
– А вот это образцы школьной мебели в натуральную величину. Обратите внимание на складную парту в точности по вюртембергской системе: вот так она служит для письма, а вот этак – пожалуйста, пюпитр для нотных таблиц. С математической точностью соблюдены уклон стола, отношения между сгибами ноги, положеньем груди и столом, а кроме того – соседний позади служит как бы опорой для спины сидящего на данном стуле…
– Пюпитры для нот? – переспросил Ульянов.
– Да, в классе пения – обязательный класс пения для учеников нашей школы! В классе пения музыка преподается по цифирной системе Шеве, чтоб умели ноты читать… учит детей окончивший курс консерватории. Два других учителя за лето получают жалованье по семьдесят пять рублей в месяц каждый…
Вокруг вздохнули. И вдруг кто-то из самых задних рядов, явно не похожий на остальную публику, очень громко сказал:
– В школе математические уклоны для грудных клеток исчисляют, а за станком в три погибели до кровавого пота гнут…
Кашин дернулся весь, чтоб разглядеть говорившего. В зале раздался смешок. Группа двинулась дальше, разглядывая разложенные гербарии. Ульянов подошел к столу, где рядом с предметами для рисования и черчения были расставлены весы, разборные части машин, инструменты и очень простой, почти как детская игрушка, образец начального физического кабинета.
– Хотел спросить вас, – негромко проговорил Ульянов, вынув из кармана записную книжку, – где можно купить для народной школы физический кабинет?
– Посмотрите полный набор пособий, выставленных в павильоне сельской школы педагогическим музеем… Подробности не могу сказать.
Федор Иванович выдвинулся из-за спины Ульянова:
– Подробности следующие: всех пособий тридцать шесть номеров, стоит весь комплект очень дорого – сто восемь рублей шестьдесят семь копеек. Там вы найдете пособия не только по математике, – есть по истории, географии, грамоте, закону божию. Уменьшенный комплект дешевле, но тоже дорогонько – сорок три рубля пятнадцать копеек, а главное, это вообще пособия, не физический кабинет. Заказы принимаются до первого сентября…
– Действительно, дорогонько. Но посмотреть надо, насколько целесообразно.
– Я слышал от многих господ преподавателей, посещавших Выставку, – не торопясь продолжал Чевкин, – что наглядные пособия, получаемые в общем порядке заказов из центра, вообще дороги, а главное – многое можно было бы сделать на местах, своими руками…
– На это нет разрешения! – вмешался Кашин, совершенно отодвинутый неожиданным вмешательством Федора Ивановича и несколько сбитый этим с толку. – Министерство против самодельщины, могут быть искривления, несчастные случаи.
– Я сам – физик, – миролюбиво отозвался Ульянов. – Если знаешь образцы пособий, это даже сугубо полезно развязывать инициативу народных учителей. Конечно, не сложных машин, а вот мебели, например. У меня в Симбирской губернии учители руководят строительством школ самолично, и это во всех отношениях выгоднее.
– Не сомневаюсь, не сомневаюсь. Но – нет разрешенья. Народные школы снабжаются из центра, им отпущены кредиты.
Илья Николаевич вздохнул и спорить не стал, он вспомнил о копеечных кредитах округа, о вымаливании денег у земства. И Федор Иванович тоже вздохнул. Он вдруг отчетливо вспомнил словечко Ольховского «ницативы не дают».
Двинулись дальше, но смотреть, в сущности, было уже нечего. Кашин предложил, пока еще есть полчасика до открытия педагогических курсов, посетить тут же, на Варварке, народные кухни. Первая была раньше на Хитровом рынке, сейчас ее перенесли в дом Степанова на Варварке, – цены там: щи, лапша по 6 копеек, каша с маслом 4 копейки, жаркое гривенник, есть постная пища…
– Внутрь, впрочем, не стоит… туда еще хитровцы заходят. А вот у Ольги Александровны Тарлецкой посмотреть надо обязательно. Здание построил архитектор Веригин, – говорил Кашин.
Он быстро повел их за угол, и они вошли в просторную переднюю «народной кухни». На контроле с раннего утра был народ. Подходившие получали на руки круглую жестяную плошку, разделенную внутри переборкой, и марку, а потом подходили к окошку. Круглое красное лицо кухарки высовывалось из окна, красные, влажные от пара пальцы принимали марку. Деревянной черпалкой, с удивительной быстротой, в левое отделение плошки наливала она горячее, а в правое той же черпалкой бухала порцию каши, потом поверх нее клала большой ломоть хлеба, тут же кем-то невидимым за окном нарезанного и взвешенного, и в руки обедающего подавалась деревянная русская ложка. Люди у окошка сменялись с необыкновенной быстротой, в воздухе пахло разморенными кислыми щами и пшенкой на топленом масле.
– Пить разрешается только воду и квас. Выходя, платят и сдают на контроле посуду.
– Кто эти посетители?
– Ремесленники и рабочие. Работает столовая с рассвета, расходы несет госпожа Тарлецкая. Со дня открытия отпущено здесь около десяти тысяч порций.
Покуда Кашин рассказывал, Илья Николаевич спокойно взял на контроле миску и марку, получил свою порцию и, присев рядом с каким-то рабочим на высокую деревянную скамью, принялся есть. Сконфуженный Кашин пробормотал что-то вроде «лично убедиться хотите», но тотчас замолк, когда и Чевкин, одетый явно по-заграничному, подошел к столу со своей миской. Он съел решительно все, вплоть до хлеба, даже квасу выпил, – потому что был голоден. И еще почему-то, мучившему его все эти дни. Ему казалось: так, через хлеб-соль, еще ближе к народу, еще понятней все станет, а главное – легче на душе. Илья Николаевич был тоже честно голоден. Он не успел позавтракать в поезде и знал, что едва-едва поспеет на педагогические курсы, откуда не выберешься раньше полдня. И он воспользовался случаем утолить голод.
Пока они ели, а Кашин беседовал о чем-то с заведующей столовой, Федор Иванович торопливо говорил Ульянову:
– Физический кабинет лучше всего заказать в Санкт-Петербурге, в магазине Фену. Там, наверное, и возьмут меньше, и сделают лучше, чем здесь. Жалко, я в газетах прочел, – в Теплиц, на Богемские воды уехал генерал Исаков. Это светлая личность, и он был всякому деятелю просвещения совершенно, совершенно доступен. Через него много было можно…
Илья Николаевич кивал головой. Он все это уже знал, и адрес петербургского магазина был у него записан еще с Казани. Он очень спешил, – спутники его ждали у Экзерциргауза. Прощаясь с Кашиным и благодаря его, Ульянов спросил, увидятся ли они на «педагогических чтениях», а потом, взглянув на часы, почти бегом заторопился к Манежу.
4
Устроители никак не полагали такого наплыва слушателей. Даже пьеса «Говоруны», шедшая в Малом театре и снискавшая у публики популярность своей злободневностью (среди четырех типов говорунов в ней выведены были «нигилисты», в которых узнавали нечаевцев), не могла похвастаться таким наплывом. В самом начале «педагогические чтения» были замыслены для «народного учителя», каким он представлялся воображению устроителей: не гимназист и не студент, а молодой человек из семинаристов или с трехклассным образованием уездного училища за плечами, посланный округом наряду с педагогами или лично добравшийся для пополнения знаний до Москвы. Предполагалось, что наберется их не очень много, – пример тому вакансия на курсах у петербургского земства. Между тем к девяти часам утра у Манежа скопилось около пятисот человек, учителей и учительниц народных школ. Среди желающих послушать курсы оказались и посторонние – служащие министерства, какие-то дамы в шляпках со страусовыми перьями. Все они столпились у главного входа в Манеж. Илье Николаевичу было трудно разыскать в этой толпе своих дорожных знакомых, и он опять терпеливо стал в очередь.
Манеж усилиями Чичагова совершенно преобразился внутри. Между Этнографической и Политехнической выставками прошло пять лет, в течение которых Манеж этот служил для москвичей в своей собственной роли. Посыпанное песком, пропитанное запахом конского навоза и пота, пространство его казалось тогда необозримым. Ученый берейтор, от сапог до куртки затянутый в кожу, ходил но этому пространству с длинным кнутом, которым он элегантно щелкал, взывая к «мсье» и «мэдам», с явно заграничным акцентом, а мсье и мэдам, представители дворянской знати, и тянувшиеся за ними купеческие дети восседали на глянцевитых и поджарых лошадках, обучаясь тонкостям верховой езды; мэдам – в амазонках, сидя набок в сооружении, именуемом «дамским седлом», мужчины в плоских английских седлах. Отрывистые щелканья кнута и короткие возгласы: «Рысь! Аллюр! Карьер! Карьер галоп! Шаг!» – напоминали танцкласс. А лошади морщили в беге блестящие крупы, поддавали играючи задом, и всадники, один за другим, описывали свои круги…
Казалось, приятный запах конюшни, любезный сердцу каждого, кто отдал дань благородному спорту верховой езды, еще затаился кое-где по углам Манежа. Но пространство его резко уменьшилось – и вглубь и вверх. Вверху настроили хоры. Военное министерство развернуло там превосходные коллекции учебных пособий. Внизу, на северной половине, устроили нечто вроде аудитории со скамьями, трибуной, кафедрой для оратора и черной доской. Другая часть Манежа была заставлена всякого рода машинами, в том числе и приводившими в движение ряд производств, технологию которых показывали и объясняли тут же. Шум от колес, шелест приводных ремней, стукотня, нескладный хор голосов, – все это встречало посетителя, шедшего на чтения. Аудитория была хорошо отделена от машинного зала, но звуки проникали в нее, словно дым в щели, и, казалось, стояли там, как прочный фон для оратора. Устроители не учли, видимо, этого шума. Чтения были назначены до открытия Выставки, с девяти до одиннадцати часов утра, когда предположено было молчать машинному залу. Но так как и хоры, и машинный зал, и перемещенные сюда производства понемножку начинали «настраиваться» и «репетировать», – шум неизбежно возникал и в часы занятий. Возник он и в этот первый день открытия педагогических курсов.
С трудом пробравшись вперед, Илья Николаевич подсел на переполненную скамью, охвативши за талию соседа – высокого армянского юношу. Тот даже не пошевелился, глаза его под сросшимися на переносице бровями были прикованы к трибуне. По программе начать чтения полагалось Бунакову, но вместо него неожиданно вышел учитель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, которого многие знали. Раздались дружные хлопки.
«Милостивые государыни и милостивые государи», – начал Евтушевский, облокотись на кафедру и как-то интимно, по-домашнему, оглядывая публику. Он был превосходным оратором с очень громким голосом и ясною дикцией. Даже намека на конспект или бумажку в руках у него не было. В свободной манере, как бы беседуя, но строго и точно по плану строя свою вступительную лекцию, Евтушевский дал слушателям краткую историю и основу науки психологии. Он анатомировал перед ними душевную жизнь ребенка, сидящего в классе перед учителем, раскрыл работу его органов восприятия, зачатки мышления, роль внимания и подробно остановился на памяти, деля ее на активную и пассивную. Его басистый голос отдавался в аудитории, как бы врезывая в слушателей эти два слова – «активная», «пассивная»… Время шло. Час истекал. Лишь под самый конец, спохватившись, он перешел к собственному предмету, – арифметике, и в двух словах описал методику ее преподавания. Кончив, он поклонился аудитории, но хлопков не было.
Когда слушатели съезжались в Москву, им представлялись педагогические курсы чем-то вроде наглядных уроков, какие они должны давать в классе. Методику в отвлечении от ее прямого показа в виде примеров они даже не представляли себе. И сейчас основная масса в аудитории переживала смутное разочарование. «Вопросы есть?» – спросил председатель.
Вопросов оказалось множество. Но – каких? Со всех концов раздались голоса:
– Разъясните, что такое активный и пассивный?
– Как понимать слово «психология»?
– Вы сказали, реальное образование. Что означает слово «реальное»?
Это был явный просчет, – просчет устроителей. Прекрасная, но чересчур сложная речь Евтушевского прозвучала втуне. Главные слушатели, те, для которых были задуманы курсы, попросту не поняли эту речь, не поняли многих слов и выражений, потому что никогда их до этого не слышали. Евтушевский, мастер своего предмета, привык к петербургским гимназистам. Тут, имея в виду учителей, он взял даже тоном выше, чем у себя в классе, и речь пропала. В пятиминутный перерыв Илья Николаевич разговорился со своим соседом, армянским юношей со сросшимися бровями. Назвался юноша Хачиком Восканяном из приходского училища города Григориополя, – преподает в двухклассном, а сам кончил семь классов. Русский знает и много читал по-русски, но речь показалась ему ненужной.
– К чему говорить битый час, о чем можно прочитать в книге? Захочу – закажу в городской библиотеке. Ты мне покажи, чего не умею. Например, у меня в школе очень тугие ребята, не понимают, что такое умноженье. Складывать сразу схватывают, а умножить не могут. Я думал, – научат меня, как легче переходить к умноженью. Таблицу наизусть говорят, а смысла не понимают.
Илья Николаевич знал по опыту в собственных симбирских школах, что переход от сложенья к умноженью действительно труден, и он еще более труден, если начать его с простого зазубривания таблицы умноженья. Ему захотелось объяснить свои приемы армянскому учителю, и он пригласил его вечером к себе в гостиницу.
Между тем перерыв истек, и на трибуну поднялся воронежский преподаватель словесности, Бунаков. Вторым явным просчетом устроителей было переместить его за Евтушевским. Если у петербуржца был зычный голос и первоклассная дикция, то воронежский преподаватель страдал болезнью голосовых связок, говорил тихо, подчас мямлил, – а тут еще начался наплыв простых посетителей Выставки к дверям Экзерциргауза, стали впускать их, застучал локомотив, засвистели и загрохотали машины… Слушатели ровно ничего не поняли из лекции Бунакова. Так два прекрасных учителя, действительно знающих и любящих свой предмет, не нашли пути к своим слушателям в первый день курсов, когда, казалось бы, они должны были завоевать их. Один из комитетчиков, пробираясь к выходу еще до конца речи Бунакова, пробормотал про себя почему-то по-английски: «What a failure!». [13]13
Какой провал! (Какая ошибка!) (англ.).
[Закрыть]Слушатели выходили безмолвные и сильно сконфуженные. Хачик Восканян сразу же исчез куда-то. Ульянов огляделся и, опять не найдя своих, прошел к лестнице на хоры.
Много раз потом, в журналах и газетах, упоминалось об этом первом неудачном дне курсов, чтоб оттенить последующее описание лекций, само по себе составившее очень поучительный пример для будущего. Но Илье Николаевичу и первый «блин комом», и последующий разворот «педагогических чтений» были хорошо знакомы из собственной практики. Когда кто-то из шедших вплотную за ним по лестнице заметил другому, что вот «прослушаем десять дней такие рассужденья, а применять их на практике все равно не научимся…» – он остановился и жестом попросил отойти говорившего с ним вместе в сторонку. Два молодых парня в длиннополых поддевках, потные от жары и духоты, вопросительно поглядели на него.
– Вы не спешите судить по началу, – как-то доверительно понизив голос, сказал он им, словно сам был одним из народных учителей. – Читали изложение в газетах речей на промышленном съезде в июне, нет? А очень интересно. И для нас поучительно. Там выступали две группы, фабриканты и ученые. Фабриканты говорили: сразу обучайте рабочего, как надо работать у машины. Ни к чему ему знать разную там географию или черчение… давайте сразу практику! А ученые говорили: чтоб практика была чистая, успешная, она должна быть основана на общем знании. Пусть рабочий узнает машину и ее части, научится чертить, поймет надобность своей работы для страны, тогда и практика его шагнет вперед, станет разумной. Разве к нам это не применимо? Общее знание педагогики и психологии ребенка очень, очень поможет вам на уроках!
– А вы сами кто будете, не из комитетчиков? – развязно спросил один парень, в то время как другой дергал его за рукав. – Ежели из комитетчиков, так скажите там наше мнение, мы не стесняемся.
– Ты помолчи, они правильно говорят! – густо зашептал другой, оттягивая товарища за рукав в сторону, туда, где поднимались на хоры новые и новые посетители. Толпа втянула их в свои ряды, а Илья Николаевич, тщетно поискав их глазами, заторопился поскорей вперед, пока не началась толкотня, – в святая святых Выставки для всех педагогов, галерею, где были в строгой последовательности размещены наглядные школьные пособия.
Уже несколько лет в Петербурге, в музее Соляного городка, была устроена по инициативе и силами военного министерства постоянная выставка всего того, что помогает обучению в военных школах, но и не только в военных. Милютин широко понимал народное образованье. Музей Соляного городка, очень мало известный в самом Петербурге и петербургскими гражданами почти непосещаемый, был своеобразной Меккой для педагогов всей России. Илья Николаевич, как и другие симбирские педагоги, был давно наслышан о нем и сейчас, очутившись на хорах, вспомнил, как тщетно он домогался два года назад у попечителя учебного округа командировки на петербургскую мануфактурную выставку, чтоб только побывать в Соляном городке… И вот, наконец, знаменитые коллекции перед его глазами. Правда, не все. Но в военном министерстве отобрали все основное из великого множества петербургских экспонатов, и это был как бы музей Соляного городка в миниатюре. Прикладные пособия для обучения всем предметам, начиная с грамоты и кончая космографией. Великолепные коллекции, минеральные, зоологические, ботанические; чучела птиц и животных с последовательным показом их набивки; собрание карт; собрание наглядных картин с пояснением по системе словарей-рисунков Яна Амоса Коменского; глобусы; все виды начальной аппаратуры для физических опытов; приборы в помощь геометрии; разного типа тетради из хорошей финской бумаги, английские и французские стальные перья; образцы грифельных досок; образцы школьной мебели и планировки различных классов; книги, книги…
– Ну, где еще быть нашему милому инспектору! Смотрите, вы тут на неделю утонете, – раздался над Ульяновым знакомый голос Покровского. Он стоял, набивши карманы газетами, с пакетиком в розовой ленточке в руках и с бутоньеркой в петлице форменного сюртука, большой, веселый, раскрасневшийся от обеда у Гошедуа, и с улыбкой поглядывал на Илью Николаевича, целиком ушедшего в созерцание.
– Утону, – добродушно ответил Ульянов, – утону, господин Покровский, пока не освою каждый пг'едмет! Не хуже, г'ешительно, не хуже, чем у шведов! Что кажется мне особо важным, это призыв к нашей пг'едпг'иимчивости: почти все секг'еты раскрыты, – как делать, – из чего делать самим. Возьмите наглядные пособия для пег'вого класса, кубики, складные буквы, счеты, игры в азбуку, в правила арифметики, – можно их заказать у себя дома, вырезать, раскрасить. Взгляните на эту витрину… – Он повел протестующего Покровского, видимо, уже очень усталого от Выставки, к отдаленному стенду: – Взгляните! Элементы эстетического воспитания, лепка, вырезывание, модная у наших барынь гальванопластика…
– А читали объявление?
Покровский достал из кармана газету и громко прочел:
– «С десятого июля при учебном отделе Выставки по понедельникам, средам и пятницам в три часа дня уроки гимнастики для мальчиков от семи до двенадцати лет, под руководством Я. П. Пуаре… – Он запнулся и неловко закончил: – Три рубля в месяц». Как раз сейчас, недалеко идти, за Фребелевскими садами.
– Посмотреть необходимо, – отозвался Илья Николаевич, усердно исписывая свою книжку, – зараз и Фребеля навестим. Тут – вы правы, конечно, одним разом не справишься.
Но он еще долго не мог оторваться от витрин, наглядных пособий, чинил карандаш, выпросив у кого-то ножик, опять записывал. Почти насильно взяв его под руку, двинулся Покровский к выходу и, пока спускались они, слушал восторженные описанья Ильи Николаевича.
Все это время, на открытии курсов, на перемене между лекциями, вверху на хорах, даже в короткой беседе инспектора с двумя недовольными парнями – Федор Иванович Чевкин был неподалеку, невидимый и не замечаемый Ульяновым. Что-то притягивало его к этому небольшому, быстрому человеку с его милым картавым говорком, с его лысинкой и добрыми-предобрыми карими глазами. Выходило это непроизвольно: не то чтобы он следовал за ним или не упускал его из виду. Но как-то так двигался в его русле, словно связанный с ним невидимой нитью. Все, что говорил Илья Николаевич, было ему особо близко и понятно; манера, с какой относился он к людям, казалась ему особо человечной и тоже понятной, словно это был родной, давно знаемый друг. Когда Покровский с Ульяновым прошли мимо него, он опять, повинуясь какой-то инерции, повернулся и зашагал за ними, держа в руках свою шляпу. И очнулся только тогда, когда вдруг услышал с невероятной отчетливостью, словно забили в тишине стенные часы, тонкий звук голоса, не выходившего у него весь этот месяц из памяти.
Федор Иванович дрогнул и подался назад. Но было уже поздно. Он стоял в павильоне, куда не решался больше заглядывать. Все в этом павильоне осталось неизменно. Только народу стояло больше, и впереди рослый Покровский поддерживал левой рукой за локоть маленького инспектора с его лысинкой, покрытой бисеринками пота. Перед ними, слегка откинув назад корпус, стояла все та же худенькая петербуржанка с малокровным, почти прозрачным лицом. И она опять говорила. Она говорила… Словно что-то пронзило бедного Федора Ивановича. Месяц прошел, и не было дня в этом месяце, когда он не думал о ней, а дни были такие разные и несхожие, и столько пережито в эти дни, – а девушка говорила точь-в-точь теми же словами, с тою же интонацией, как месяц назад.
– Наш учитель, Фребель, исходит из оригинальной мысли…
Вот сейчас, думал Чевкин, она скажет об учете русских педагогических теорий… Он наизусть помнил тогдашнюю ее речь. И девушка, словно заведенная, продолжала слово в слово:
– Мысль эту, конечно, мы переделали по-своему, с учетом русских педагогических теорий…
Ну сверни, сверни в сторону, мысленно молил Федор Иванович, чувствуя, как кровь заливает ему щеки, – стыд за нее, за свою иллюзию, за свои глупые мысли о ней весь этот месяц. А она, не подозревая о страданьях стоявшего где-то у стенки человека, продолжала с отчетливостью щелканья машинки, – о развитии ребенка, каким его представляют родители, о том, что вспоминают о его руках, только когда надо держать пишущую ручку или учиться роялю, – ну хоть бы переставила два слова, хоть бы пропустила «орудия познанья»… Вот сейчас должно быть про щеночка…
– Но рука – это ведь что зубы у щеночка, – мягко произнесла девушка и вдруг, опять, как тогда, точь-в-точь, как тогда, словно заведенная машинка, – улыбнулась, и возле рта ее возникла, совсем как месяц назад премилая ямочка.