Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Глава седьмая
КОНЕЦ ВЫСТАВКИ
1
В августе работы у Чевкина почти не оказалось. Выставка явно пустела. Иностранные фирмы, продав, что могли, сворачивались. Представители их, как и доктор Андрью Муррей, полюбившийся за короткое время и рабочим, и ученым ботанического отдела своим простым обхожденьем, уехали еще в июле. Иностранных туристов больше не было. По обмелевшей Волге уже не ездили богатые русские купцы с женами, высаживаясь в Твери, а оттуда по Николаевской железной дороге, наезжая повеселиться на Выставку. Последней парой, которую Федор Иванович сопровождал по Выставке, были два немецких археолога, он и она, оба сухие, высокие, в очках, с красными от присохшего к ним загара лицами, зубастые, как щуки. Улыбаясь, они обнажали десны.
С самого утра Чевкин был в странном, непонятном ему состоянье. Он тоже, как двумя неделями раньше инспектор народных школ Ульянов, – видел запустение Выставки, внезапно упавший интерес к ней, и эти первые желтые листья осени, кружась падающие на дорожки ее. Но никогда еще она не казалась ему такой близкой и дорогой, как сейчас. Цепляясь за какие-то смутные надежды, он все ждал от нее неведомого, лично ему предназначенного чуда: необыкновенной встречи, яркого события, чего-то вдруг сразу определяющего судьбу. Фребелевский павильон он обходил, всякий раз прикусывая губу, как делают люди, воспоминая что-то стыдное для себя. Но чудо, неизвестно какое чудо, свет, падающий сверху, теплота и озарение – нежданные, негаданные – должны прийти до того, как эти лубочные избушки будут разобраны, цветы на клумбах увянут, турникеты сняты, флаги убраны, – должны прийти, обязательно должны прийти к нему.
Немецкая чета археологов сразу стала между ним и этим ожиданием чуда. Их длинные зубы, высовывавшиеся при улыбке, почему-то напомнили ему немецкого Рюбецаля на противной картинке в детской книжке, подаренной ему двадцать лет назад гувернанткой. Немцы казались ему агрессивными, жесты их наступающими, слова не просто словами, а намеками, и тон их не вопросительным, а знающим и напоминающим. Если б Чевкину пришло в голову взглянуть на себя в зеркало, он понял бы, что просто очень устал, устал почти до изнеможенья, и бедные немецкие археологи совершенно тут ни при чем.
Он сразу прошел с ними на кремлевский плац, к Севастопольскому отделу, в первой части которого разместился «археологический уголок» с историей Крыма, собранными памятниками дорийской колонии в Крыму, искусственно устроенными склепами с погребеньями древних христиан и большою картиной храма, где, по преданию, «крестился Владимир равноапостольный». Обычно всю эту часть Севастопольского отдела показывал кто-нибудь из русских историков; последним, кого тут слышал Федор Иванович, был сын историка Каченовского. Все они говорили повышенным голосом, сугубо патриотически, называя греческий Херсонес древним русским Корсунем, и Федор Иванович как-то непроизвольно и неожиданно для себя повторил в своих объяснениях запомнившиеся ему фразы: «Когда Корсунь была взята Владимиром, в ней, на развалинах древнего язычества, уже существовало христианство… Вы можете видеть, как в каждом карнизе, каждом барельефе поразительна эта смесь – языческого стиля со строгим вкусом христианства».
– Вы называете греческий стиль – языческим, строгую дорийскую красоту в этих скупых колоннах, в этих линиях орнамента – пышной, а убогую беспомощность христианской орнаментики, это вульгарное ребячество – строгим вкусом? – сдерживая, как показалось Чевкину, клокочущее негодованье, произнесла вдруг немка-археолог, при каждом слове поднимая верхнюю губу и обнажая десны. Муж остерегающе положил ей на плечо руку.
Федор Иванович, машинально повторявший заученные фразы, словно проснулся. Он почти злобно взглянул на немку. В глубине души он был, правда, согласен с нею, но разве не понимает она, что нельзя в чужой стране спорить с трафаретом показа, не им установленным, – да и место ли тут для полемики. Весь этот херсонесский раздел, сделанный по указаньям графа Уварова, давно уже казался ему самому чересчур развлекательным – с этими прорытыми в земле склепами, куда озорники бегали, как в уборную, и откуда неприятно несло сыростью, и особенно с этим почти лубочным макетом храма, раскопанного Уваровым в 1858 году, – сейчас ему как раз предстояло показать немецкой чете этот храм.
– Не будем говорить «вульгарное ребячество», скажем «примитивизм», – примирительно произнес немец, кивая своей жене.
Но та уже неслась дальше:
– Херсонес раскопан графом Уваровым, не правда ли? Тем самым Уваровым, которого прославила переписка с Гёте?.. Наш великий старец был неравнодушен к титулам, это всем известно. И он почтительно отнесся к графу и его затее создать «азиатскую академию». А я слышала от русских ученых, что этот Уваров – дутая величина и ретроград. И тут все это подтверждается. Alles entspricht dieser Meinung! [15]15
Все соответствует этому мнению! (нем.).
[Закрыть]
– Либхен! – воскликнул археолог. – Либхен! Либхен!
– Вы ошиблись, Гёте переписывался с отцом нынешнего археолога, умершим много лет назад. Он, кстати, и графом еще не был, он графом был сделан спустя четырнадцать лет после смерти Гёте. А Херсонес раскопан Алексеем Сергеевичем Уваровым, известным в Европе ученым, председателем Русского археологического общества, – археологу странно этого не знать, – вспыхнув, ответил Чевкин. Голос его прерывался.
Он часто попадал в своей роли гида в затруднительное положение, но всегда благополучно выкарабкивался из него. Сейчас он стоял неподвижно, без охоты выкарабкаться, – странное, совершенно незнакомое ему тупое равнодушие к Выставке охватило его. Словно кто-то вдруг сдернул розовую кисею, в которую окутана была до сих пор перед его умственным взором эта дорогая его сердцу Выставка, выросшая, как дитя, у него на глазах, – и за кисеей показалось нечто претенциозное, приблизительное, сделанное с той расплывчатостью, с какой воспроизводит вещи полузнание. Никакого чуда не будет и не может быть. Все кончено с Выставкой, и на Выставке кончено с ним самим, – разве не стал он, как автомат, как та сероглазая, повторять заученные, сто раз кем-то произнесенные фразы? Вот сейчас он поведет этих двух в уваровский храм. Он представил себе этот храм, сделанный в панорамном стиле: в середине картинка, на ней справа и слева сиденья пресвитеров, в центре кресло епископа; по бокам от картинки макеты гор, поросших кустарником, гипсовые отливки разных карнизов и обломков, полуарка, а за ней синь моря, – синь до того яркая, словно весь тюбик размазали… и надгробная плита древних скифов, с фотографией золотых вещей, найденных в скифских могилах и хранящихся в Эрмитаже. Он хрипло сказал:
– Выставка – не научное учреждение, не научный музей. Она создана для популяризации технических знаний и отчасти как общедоступный показ прошлого. В петербургском Эрмитаже вы найдете предметы для более серьезного осмотра.
Сказав это, Чевкин быстро повернулся к ларьку, где сонный продавец клевал носом над несколькими изданиями, купил книгу Мансветова «Историческое описание древнего Херсонеса и открытых в нем памятников», изданную севастопольским отделом Выставки, презентовал ее с коротким европейским поклоном немке и, откланявшись, поспешно вышел на площадь. Он не видел, как реагировала на это археологическая чета; он шел, не оборачиваясь, чувствуя, как дрожат его руки, бьется сердце, неприятно колотясь и мешая дышать, и как жаром обдает ему лицо и голову прилившая кровь. Мысли и ощущенья, с какими он шел, не глядя ни направо, ни налево, не отвечая на поклоны знакомых служащих, не слушая, что сказал ему у турникета сторож, – было бы невозможно изложить связно даже ему самому. Только одно всплывало поверх всего – отвращенье, к себе и своей роли – взрослого человека, образованного человека, годы учившегося на деньги, заработанные чьими-то потом и кровью, сдававшего бесконечные экзамены в заграничных университетах, – для чего, для чего? Баба, которая баранки печет, приносит больше пользы народу. Какое униженье, какая рабская, глупая, никчемная работа, – и что будет дальше за нею? Что может он сделать, он, околачивавшийся в разных университетах? Куда годен, на что годен?
Если б все же обернулся Чевкин на своих археологов, наверное, все эти мысли как рукой сняло бы. Археологи стояли как потерянные, глядя ему вслед. У женщины сквозь бронзовый загар пробивались красные пятна стыда за свою непростительную ошибку. Муж ее стиснул руки жестом непоправимости. Это были захолустные немцы, постоянно мотавшиеся на третьих ролях в чужих экспедициях и тщетно пытавшиеся подняться ступенькой повыше. Вечно удар судьбы сбрасывал их опять на прежнее «третье место». Они совсем не собирались быть агрессивными у русских, напротив – была надежда поправить у русских свои дела. Мужчина всегда находился под пятой у жены своей; и немка, более бойкая, так хотела – о как хотела! – показать этому молодому человеку свою образованность и прогрессивность. И вот они опять, пожилые неудачники, не понятые в своих скромных намерениях, – в ужасном, незаслуженном унижении, в результате глупейшей ошибки.
«Это все ты!» – хотел сказать муж, но взглянул на свою половину и ничего не сказал.
А Федор Иванович шел и шел, не оглядываясь, – сухие ожесточенные слезы душили его. Нет чуда и ничего нет в будущем – лучше подставить голову под оглоблю проезжавшей пролетки, ударить ею со всего размаха об стену. Но что-то, как вожжи, держало его изнутри, направляло движение ног, связывало мускулы на лице, – и прохожий, заглянув в это лицо, ничего не разгадал бы. Хорошее воспитание, eine gute Kinderstube [16]16
Хорошая детская (комната для детей) (нем.).
[Закрыть], с дикой иронией по-немецки подумал он, – вот откуда цепь внутренних тормозов, управляющих человеком изнутри. А сухие слезы подступают и подступают все выше… Он дошел до дому, добрался до своей комнаты и, забыв запереть дверь за собой, забыв скинуть ботинки, бросился на кровать, как-то охнул, всхлипнул в подушку, и сухие слезы вдруг хлынули на нее влагой. Чевкин плакал, кусая ее, плакал, стараясь глушить всхлипывания, как делал в раннем детстве. И постепенно все отходило от него – память, мысли, горе, чувство безнадежности, – обволакиваясь белыми клубами душевной усталости. Судорога плача перешла в судорогу зевоты, – и Федор Иванович неожиданно крепко заснул. Он не слышал, как Жорж Феррари заглянул к нему в комнату и тотчас тихонько отпрянул.
В столовой стучали посудой и ложками, когда Чевкин, умытый и подтянутый, с приглаженными мокрой щеткой белокурыми бачками, вышел к столу, извинился за свое опоздание и, усевшись, привычным жестом заткнул за воротник салфетку.
– А у отца к вам новости, – как бы между прочим, когда было уже съедено второе и Жорж достал из нагрудного кармашка свою зубочистку слоновой кости, обратился он к Федору Ивановичу. – По-моему, очень приятные новости, хотя – как вы посмотрите.
– Да, дорогой мой, – с удовольствием заговорил Феррари-старший, – был вчера на обеде у Делля-Воса. Вся выставочная публика, – и, представьте, довольны Выставкой, уже головы полны строительством Политехнического музея в Москве. Деньги есть, музейные экспонаты есть, люди есть. Выставка абсолютно оправдала себя.
– Ты, отец, ближе к делу! – напомнил Жорж, незаметно поглядывая на Федора Ивановича. – А то мы после сладкого сразу заторопимся…
– Я и подхожу к делу, чего ты перебиваешь? Есть, господин Чевкин, предложение к вам – занять штатное место переводчика и, так сказать, корреспондента Общества. Виктор Карлович так доволен вашей работой на Выставке, что не желает расставаться с вами.
– Корреспондента? – с некоторым усилием переспросил Чевкин.
– Ну да, в общем и целом. Огромная секретарская работа – вести переписку с иностранными специалистами, переводить статьи из журнала, причем не только на русский, но и с русского на иностранный языки. Держать двустороннюю связь, – впрочем, я, может быть, напутаю, а вы лучше обратитесь к самому Виктору Карловичу, он вас сразу же примет.
Задумчиво досидел Чевкин до конца обеда; задумчиво съел витиеватое бланманже в форме шестиугольника, собственноручно изготовленное в десятке формочек Варварой Спиридоновной, – оно пахло и арникой и устрицами, и противно скользило во рту; задумчиво встал и сказал обычное «спасибо» мадам Феррари, – и только после этого проговорил странным тоном:
– Значит, Выставка помогла. Действительно помогла?
– Да, разумеется, Федор Иванович! Что это с вами? Конечно, помогла, еще как помогла! До конца – больше месяца, а уже затраты оправданы, не то, что два года назад на петербургской мануфактурной, там был убыток колоссальный.
– Перестаньте вы думать о Выставке, – с досадой воскликнул Жорж, беря под руку Чевкина, – еле дождешься, когда вы, наконец, от нее освободитесь, чтоб поговорить, а вы опять о вашей дурацкой Выставке. Да встряхнитесь же наконец! Идем ко мне.
Федор Иванович покорно пошел за ним.
И вот пришла минута, когда, усадив его в кресло и раза два пройдясь перед ним по комнате, Жорж Феррари остановился, глядя на него своими влажными выпуклыми глазами, и произнес:
– Ну?
Федор Иванович с трепетом душевным ждал этого «ну» и все никак не мог решиться ответить согласием или отказом. А Феррари-младший, словно и не надеясь сразу получить ответ, опять прошагал раза два по комнате и опять остановился.
– Я не жду от вас немедленного ответа, хочу только, чтоб вы не поспешили сказать «нет», – начал он тоном, каким вступают в длинную и подготовленную беседу. – Вы человек нервный, и мне насквозь видно, какими разными соображениями полна у вас голова. Начнешь уговаривать – метнетесь в оппозицию, перестанешь напоминать, будете, как кошка из-под стола; выглядывать да подбираться поближе. Эх вы, друг любезный, ну до чего все-таки трудно с вами!
– Вы ошибаетесь, Жорж. Вы совсем не знаете меня, – как-то глухо ответил Чевкин без всякой обиды в голосе. – Я думал эти дни вовсе не о вашем предложенье. Мне хотелось понять себя и свою роль или свое положенье в обществе. Если б вам ответил «нет», то вовсе не из нежеланья помочь кому-нибудь. А просто из неверия в свою пригодность, – ну, пригодность полюбить в будущем, а значит – непригодность и к жертве. И вообще чтоб не получилось фальшиво, театрально, марионеточно. Все мы живем только раз… Это не цитата, это ведь страшная правда. И противно, если ты все в жизни делаешь смешно, театрально, наобум, словно вся твоя жизнь – случайность.
– Говори это кто другой, я взбесился бы, – сказал Жорж, – взбесился бы на психологическую неразбериху. Но вас, Федор Иванович, как это ни странно, я понимаю. Все, что сейчас с вами происходит, – типично для тысячи таких, как вы, типично, – вы совершенно искренне бьетесь на стекле, воображая, что вы в яме или в колодце. Нет, помолчите, дайте досказать! Ошибка таких, как вы, в том, что вы вашу судьбу отделяете от судьбы общества, думаете о своем положении в обществе, а что такое это общество, какое оно, – именно сейчас, в данную минуту, какое оно, из каких слоев, оттенков, направлений состоит, куда движется, куда, наконец, должно, понимаете, должно двигаться, – это от вас сокрыто, не интересует вас. Отсюда все душевные недоуменья и страданья, всякие гамлетовские «быть или не быть». Но давайте же поговорим. Выкладываю карты на стол честно: я к этому разговору с вами, как к лекции, готовился. Даже проспект набросал, вот, – он вынул бумажку и бросил на стол, – видите, первый пункт «начать о Выставке»… Но я хочу сделать предисловие. Можно?
– Да говорите же, – нетерпеливо отозвался Чевкин, похлебывая из захваченной им с собой послеобеденной чашечки кофе, – я выспался, голова ясная, сам хочу, чтоб вы мне сказали что-нибудь путевое, дружеское, сам жду ваших слов.
– Так вот. Верьте – не верьте, мне абсолютно неважно, поможете ли вы нашей бедной Леночке стать второй мадам Сусловой или откажетесь от этой роли. Потому неважно, что другой, третий сделает это, и сделает очень просто, без гамлетовских фокусов, для нас же всех легче и дешевле, что ли, дешевле в смысле нервов и времени, а не денег, разумеется. Я для вас, ради вас хочу говорить. Вы мне стали удивительно симпатичны. Наверное, так бывают симпатичны герои разных там романов для читателей, – и я от души хочу…
– Погодите, кто такая мадам Суслова?
Жорж Феррари развел руками. Вот вам образец полной изоляции человека от общества! Не знать, кто такая мадам Суслова, когда весь свет говорит о ней. Просто невероятно, нелепо…
– Да ведь первая женщина, ставшая доктором медицины в Швейцарии! Не фельдшером, не лекарем, а до-кто-ром ме-ди-ци-ны! Понимаете? И эта первая женщина – не американка или шведка, им легче, – а русская, которую за решеткой держат, – русская – из самой реакционной части света, кроме, может быть, Турции.
– Ну хорошо, а теперь – что вы хотели начать с Выставки?
Жорж Феррари сел напротив Чевкина и тоже отпил из своей чашечки, а потом развернул свою бумажку.
– Разговор очень долгий, с цитатами, с примерами; чтоб не завлекаться окончательно, я держусь конспекта. Выставка – честное слово, спасибо, – благодаря вам, я подошел к ней серьезней, чем намеревался, – Выставка – это, если хотите, историческое откровение или фокус, что ли, не фокус, который фокусники показывают, а фокус, как физики говорят, – пучок, собравший в себе множество лучей. Она лишний раз открыла мне глаза на русскую культуру. Я еще за границей множество книг прочел по этому вопросу. Например, – Англия, или лучше Великобритания, тоже в своем роде фокус, – норманны, кельты, датчане, саксы, – черт-те что, но несмотря на смесь, несмотря даже сейчас на два разных типа, англичанин и шотландец, – культура единая, слитная, если есть какой дуализм, то я склонен думать – дуализм по линии времени, доколониальный и послеколониальный. Убежден – это мое личное мнение – все лучшее, английское, от Шекспира до Диккенса, от Беркли до Милля, от Чосера до Байрона – хранит в себе англичанина доколониального или, лучше сказать, черты и свойства, нажитые Англией до того, как она стала «царицей морей» – и яд еще не проник до сердцевины. Интересно, что с ее культурой будет, если отнять все ее колонии и власть над морями? Опять, по-моему, пахнёт на нас настоящим английским духом, тем духом, который за океан ушел, превратился в янки и подгнил – провонял там…
– Слушайте, Жорж, милый, для чего весь этот экскурс?
Молодой Феррари посмотрел на Чевкина с сожалением. Все эти свои мысли он привык выкладывать в кружках русской молодежи, с которой любил общаться, – и как там здорово встречали эти мысли, как тотчас вспыхивал спор, переходили на другое, на третье, всю вселенную охватывали, покуда не сводил он на то, что было ему нужно. А этот бедный Федор Иванович вместо интереса к ним…
Но Федор Иванович отлично понимал и взгляд сожаленья, и мысли Жоржа, обращенные сейчас к нему. Он тихонько вздохнул:
– Вот почему распространилось у нас куренье. В Европе, я заметил, молодежь, мужчины и женщины, тянутся курить в обществе оттого, что им сказать нечего и мыслей в голове мало. А у нас – от длинных периодов в разговорах. Так увязают в них, что хватаются за папиросы, курят, говорят, опять курят, опять говорят…
– А я, как видите, бросил курить и не курю. Ну хорошо, если вам про Англию не интересно…
– Мне про Выставку интересно!
– От Англии я собирался перейти к России. У нее в культуре явно выраженный дуализм, не по линии времени, а изначальный, одновременный дуализм. Вот в «Вестнике Европы» еще в мае было о славянофилах и западниках, – да не в одном «Вестнике Европы», – о них пишут и пишут. Как будто разделение началось с Петра, одни – идеологи допетровой Руси, другие – идеологи Петровой реформы. И первые считают Петра чуть не антихристом, во всяком случае чем-то не русским, даже противорусским, а вторые тоже видят в нем уникальное, первого европейца, что ли. Я считаю неверным это. Я считаю Петра глубоко русским явлением, ярко выражение русским, – это высокая трезвостьума, именно трезвость, здравомысленность, острота проницания будущего и того, что необходимо для будущего, это типично русское, бодрое, бодрствующее начало русской натуры, какой создала его земля моя по матери, потому что я коренной русский по матери. Но дело в том, что Петрово начало из русской земли не одно выросло. Оно выросло в сопровождении других тормозящих начал, тоже коренных русских, – ну нетрезвых, что ли, начал.
– Пьяненьких, как выражается писатель Достоевский? – спросил Чевкин.
– Нет, не пьяненьких, а пьяных, ленивых, стихийных, разудалых, а главное – ленивых, ленивых, ленивых, любящих все, что хотите, кроме трезвой, прозаической работы изо дня в день, здравой, точной мысли изо дня в день, ну, всего того, что Петр хотел кнутом насадить. И кроме правдивости с самим собой, когда надо сказать или «да», или «нет». Таких русских людей раз-два – и обчелся. А неправдивых с собой, ленивых, чурбанов – миллионы.
– Дурак сразу говорит «да» или «нет», не подумавши. А потом всю жизнь голову колотит об стенку.
– Не об этом речь, когда неясно. Об том, когда ясно,а все-таки прямо не отвечают. Выставка, если б можно было о ней сейчас написать, как она есть, – это смесь русского анархизма и нежелания работать с русской трезвенностью и желанием работать. И в этом смысле она была для меня крайне интересна, даже поучительна.
– Вся она – честная, большая, очень большая работа от лучших русских мозгов до простых русских рук, – с горячностью начал Федор Иванович, задетый за живое, и ему обидно стало, что большую, честную работу, вызвавшую Выставку к жизни, так мало понимают, так неблагодарно недооценивают свои же русские люди. – Именно работа! – воскликнул он еще жарче. – Работа в память и честь Петра, огромная школа для сотен учителей, для студентов, для простых посетителей! А вот вы сейчас и олицетворяете анархизм, наплевательское отношение, лень эту самую, так выражаясь о Выставке…
– Ай-яй-яй! Не кидайтесь, сдаюсь. С вами разговаривать совершенно невозможно, – нить потерял. Хотел начать с Выставки, чтоб вам было понятней дальнейшее, но оказывается – ошибся, ошибся.
– Приступайте к дальнейшему, – утихнув, сказал Чевкин.
– Дальнейшее – может быть лучше, если продолжим не у нас, а куда я вас сейчас поведу. Только прежде, чем мы туда придем, кое-что все-таки должен вам объяснить, еще минут на десять, будете слушать?
И когда Чевкин молча кивнул, он продолжал уже своим обычным тоном:
– Я – член Международного Товарищества Рабочих, Федор Иванович. Возможно, вы не знаете, что это за товарищество, даже наверное не знаете. Коротко объясню. Очень образованные, серьезные, глубокие люди стоят во главе этого общества, основанного для объединения социалистов, то есть людей, желающих устроить справедливый социальный строй на земле. Но социалистов, людей, называющих себя этим именем, очень много. Социализм известен давно, о нем немало написано. Только до сих пор он плохо объединял людей, да и действовал безуспешно, потому что этот разносмысленный социализм не был научным. Без точных, проверенных, доказанных законов нет науки. А с ученьями, не имеющими научной базы, не только люди, но и сама жизнь не считается. В настоящее время человечество сделало величайшую вещь. Оно открыло социальные законы, по которым общество движется. Оно подвело под социализм базу строгой науки, сделало его научным.
– О Марксе вы говорите?
– Да, о Карле Марксе и Фридрихе Энгельсе, наших учителях и руководителях. Значит, кое-что вы все-таки о них слышали. Капитальные их труды уже вышли, но их достать трудно. Их очень мало знают, а кто знает, считают кабинетными, даже разницы не усматривают между ними и другими писаньями. Но это дело времени, это придет, – беда в том, Федор Иванович, что именно у нас в России такие труды молодежи не по зубам, а вот речь анархистов типа Бакунина, человека именно разряда славянофильствующих, пьяненьких, если хотите, но нельзя отнять – редкого оратора, зажигательного прокламиста, – они падают сюда, как искры от фейерверков, зажигают и вред приносят. Я не зря остаюсь тут, хотя должен быть уже в Льеже, у нас лекции начались. Я задерживаюсь, чтобы докончить споры кое-какие, проверить кое-какие головы. Мы сейчас пойдем в одно место. Вы отдохните или, если хотите, – успеете побывать у Делля-Воса, а потом, в темноте, возвращайтесь. Я соберу нужные мне бумаги, и мы вместе пойдем. Вам, уверяю вас, будет интересно!
– Хорошо, – ответил Федор Иванович, – только к Делля-Восу так, на ходу, не хочу, – к нему лучше завтра. И я уже отдохнул. Я пойду почитаю в саду, а вы меня, когда соберетесь идти, кликнете в окно!
2
То, что ощущалось русским обществом, как постепенное неуловимое сжатие или стеснение, затруднявшее прежнюю размашистость в беседах, настораживавшее и приглушавшее голоса на улице и в театре, – не имело в себе ничего мистического. После знаменитых «реформ» шестидесятых годов и взрыва – под самый конец этих годов – нечаевского дела, началась стрижка всего того, что было даровано свыше: подстригли школьную реформу, обрезав многие вольности, – расширили классицизм в программах; подтянули университеты, земства, суд; урезали либеральный закон о печати 1865 года; и даже больше, чем урезали: жестко прихлопнули газетное и книжное дело, вернув полиции и III Отделению право запрещать, изымать, объявлять вредным то, что раньше, по закону 65-го года, подлежало лишь компетенции суда. И даже правые круги российской интеллигенции охнули. Слывший, как тогда называли реакционное издание, – самым «официальным» из журналов, «Русский мир», и махровые «Московские ведомости» – и те запротестовали. Скромно либеральный «Вестник Европы» поместил в своей августовской книжке почти революционную статью о новом законе. И, наконец, даже семейный журнальчик. «Нива», не претендовавший вообще ни на какую политику, позволил себе вылазку. В отделе «Смесь», пользуясь юбилеем Петра, он тиснул:
КАК ДУМАЛ ПЕТР НАСЧЕТ СВОБОДЫ КНИГОПЕЧАТАНЬЯ
Петр Великий поручил монаху Гавриилу перевести Пуфендорфовскую «Историю государства» с латинского на русский. Когда этот перевод был сделан, Петр сразу заметил, что Гавриил выпустил несколько мест, показавшихся ему оскорбительными для русских. Тогда Петр возвратил ему перевод со следующими словами: – Бери назад твой перевод, пойди и переведи в точности, как там написано. Я хочу напечатать его не для унижения моих подданных, а для их усовершенствования. Они должны знать, какими были, какими хочу их сделать и к чему они должны стремиться.
Начав сжиматься, кольца страшного удава, подобно машине, кем-то заведенной и уже не могущей остановиться, пока не будет исчерпан завод, продолжали и продолжали медленное удавливание всего, что так радостно и по-весеннему оживилось и распустилось было в шестидесятые годы.
Скрытые исторические процессы не видны до времени невооруженному глазу современника. Их приписывают то одному, то другому факту, видимому на поверхности. Так, бесчисленные аресты среди молодежи и жестокая кара, постигшая типографии и издательства, все это было приписано нечаевскому делу, и петербургские чиновные тузы злобно приговаривали: сами, сами виноваты-с! Что посеешь, то и пожнешь-с! Правительство даже и жест сделало: процесс Нечаева, как известно, слушался «при открытых дверях», и это была первая гласность, допущенная в политическом деле. Мало что слушался: протоколы всего процесса аккуратно публиковались в «Санкт-Петербургских ведомостях» и как бы говорили всему русскому обществу: вот плоды нашего монаршего либерализма, вот как воспользовались дарованными вольностями!
Перо писателя Достоевского, еще не забывшего свое собственное «стояние у эшафота», как любил он выражаться, задвигалось по горячим следам, – то был богатейший, даровой материал для романа, горячий, как еще не остывшая кровь нечаевских жертв, – только обмакивай в нее перо! Добросердечные люди содрогались внутренне и соглашались, что тут неблагодарность молодежи, надругательство над вольностями, над благом общества, пострадавшего из-за кучки бандитов во главе с убийцей – Нечаевым. И вот теперь из-за этой преступной кучки всем честным русским людям худо стало…
Но так виделось именно невооруженному глазу современника, близко стоявшего к тому, что происходит на поверхности русской жизни. Нечаевское дело было благодатью для русского правительства. Оно выполнило, без малейших усилий и затрат на него, великую роль провокации. Оно втерлось в ряды тех, кого правительство опасалось и хотело обезглавить и ждало, подыскивало поводов для расправы, – и так блистательно дан был ему этот повод разухабистым русским молодцем из-за границы, – этим Нечаевым!
– Этот Нечаев не только провокатор, – спокойно продолжал говорить Жорж Феррари в маленькой, до отказу набитой молодежью комнатке на одной из московских окраин, куда пешочком, с полчаса назад добрались они с Чевкиным.
Комната, когда они вошли, была уже полна. Никто не курил. Только графин с сырой московской водой, как лакомство, стоял на столе, и его уже дважды бегали наполнять. Сидели на подоконнике, по двое на стульях, по-турецки на полу. Кое-кто стоял, прислонясь к обоям, старым и до неразберихи истертым. Окно было открыто в садик, откуда лился свет от мигающего под ветром уличного фонаря. Этот красноватый свет да оплывшая свеча на столе были единственным освещением.
Жоржу, как только он вошел, подвинули стул поближе к столу и свечке. Чевкин, которого Жорж не успел представить, как не успел и ему назвать никого из бывших в комнате, – поглядев по сторонам, опустился тоже на пол, охватив руками приподнятые колени.
– Не только провокатор, – повторил Жорж. – Кое-кто тут еще разделяет убеждение, что приезд его был санкционирован Международным Товариществом Рабочих и что бумажки его, которые он тут и в Петербурге всем совал под нос, были документами, выданными Товариществом, и будто бы сам Михаила Бакунин, лихо их подписавший, играл какую-то роль, чуть ли не главную, в этом Товариществе. Это уже не провокация, это подтасовка, обман, жульничество. Пусть он там был каким угодно краснобаем и Демосфеном, закатывался соловьем, факт остается фактом, – русская молодежь дала себя провести самозванцу, – типичная, между прочим, история в России-матушке; она готова каждому самозванцу верить и плашмя перед ним лечь.
Кто-то хотел громко запротестовать, но сидевший за столом красивый, кудрявый брюнет, знающе переглянувшийся с Жоржем, поднял руку, и опять наступило молчание. Чевкин между тем понемножку оглядывался. Человек двадцать теснилось на крохотной площадке этой комнаты, где, кроме стола и нескольких стульев, ничего не было. Двух он узнал – пожилого в золотом пенсне и Липочку с их двора, – они оба часто заходили к Жоржу. Остальные совсем зеленая молодежь, между семнадцатью – двадцатью, не разобрать – студенческая или рабочая. Рядом с ним, по правую сторону, сидел мальчик в простой рубахе, опоясанной ремешком, с начесанными на лоб по-крестьянски белобрысыми космами. Слева, повернувшись спиной к нему и так же, как он, подогнув коленки и охватив их руками, – девушка, тоже, видно, молоденькая, он видел только детский овал щеки и русые вьющиеся волосы, заплетенные в толстую косу. Ему казалось, что все это – совсем еще птенцы, и сомнительно, понимают ли они речь Жоржа.