Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Николай Григорьевич Рубинштейн знал самое слабое место спектакля – оркестр. Но слабоватость оркестра и достоинства певиц, особенно великолепная спетость хора, и то понимание нового, что вложил в оперу Глюк и что изо дня в день Рубинштейн, при подготовке спектакля, рассказывал, объяснял, примерами раскрывал всем участникам, – осталось, как он гневно жаловался потом, совершенно незамеченным тугоухими москвичами. Какой-то, воспитанный на итальянщине, критик важно писал, что Эйбоженко еще не умеет «гасить звук», а резко обрывает арию. Другой советовал ученицам консерватории учиться пластике у Рашель… И Рубинштейн негодовал: нет никаких «арий» у Глюка! И это музыка, музыка, великая музыка, а не пантомима! Главное же, что вызывало его удивленье, это – с первого спектакля (он был потом не однажды повторен) в зале было пустовато, хотя на «Ограбленную почту» какого-то иностранного автора, где стреляли и таинственно прятались за декорациями сыщики, в Малый театр публика валила валом. Пустоватая зала Благородного собрания немало удивила и наших двух посетителей, имевших отличные места в первом ряду, – Федора Ивановича и Жоржа Феррари.
Как во всех благотворительных спектаклях, выгадывали и здесь, – на освещении. Желтовато светились немногие люстры, и белые колонны зала казались песочного цвета. Огромный зал по краям, там, где за колоннами стояло студенчество, просто утопал во мраке, словно темная кайма опоясала его. Консерваторские барышни, не участвовавшие ни в хоре, ни в оркестре, главным образом начинающие и пианистки, приготовили для главных участниц большие букеты первой за эту весну московской сирени и потаенно прятали их за спинки кресел, неподалеку от наших новых друзей. Но запах сирени всплывал над креслами, он разносил по первым рядам чудесную весть о молодости, о весне, о вечном обаянии искусства для человеческого сердца.
Когда двери у входа закрылись и на приступочку для дирижера взошел взволнованный Николай Рубинштейн, студенты и консерваторки дружно зааплодировали, а он, повернувшись своей большой, знакомой каждому москвичу головой к зале, коротко кивнул и тут же поднял руку. Медленно, с первыми звуками оркестра, стал раздвигаться занавес, и тотчас словно вошло в зал вместе с музыкой ощущение человеческой муки вместе с человеческой силой побороть непоборимое. Вряд ли в какой-нибудь другой опере, кроме, может быть, «Альцесты», самолюбивый и мелочный Глюк достиг такого разговора с вечностью, как в этом длинном и на первый взгляд монотонном течении звуков, – своем «Орфее». Конечно, оркестр был слабоват, и конечно, певицы донельзя робели. Обнаженный из-под туники острый локоток Эйбоженко почти посинел – не то от холода, не то от страха, затопивших ей душу. Но замечательный спектакль шел, музыка «без арий» лилась и лилась нескончаемой струей, хор, как стены вокруг недоступного царства смерти, Аида, – рос и рос своей мощью над оркестром и солистами, «аж мурашки по коже», – пока не закончился первый акт.
– Кто это шепнул «аж мурашки по коже»? – очнувшись, спросил у соседа Жорж. Федор Иванович, взволнованный не меньше его, все еще под властью магической, но показавшейся ему совершенно бесформенной, музыки, показал глазами на сидевшего неподалеку батюшку, в синей шелковой рясе, с золотым тяжелым крестом на груди и холеными, расчесанными на пробор длинными русыми волосами. Батюшка дружелюбно повернулся к Жоржу:
– Сужэт, без сомнения, еретический, ибо нельзя вызвать покойницу с того света до Страшного суда. Занимаются этим безбожники-спиритисты, но таковых, как я слышал, преследуют за жульничество. Однако же музыка большой силы, и воздействует. Сравнить ее можно с великим созданием нашего покойного духовного композитора «Не отвержи мене в старости», – Максима Сазонтовича Березовского, может, слышали?
Оба, Жорж и Чевкин, ответили, что не слышали, и втроем вышли погулять в антракте, с интересом слушая, что рассказывал им о Березовском священник. А вокруг них стремглав носились гимназистки в коротких формах с нарядными фартучками; медленно двигались парами, «шерочка с машерочкой», институтки в длинных синих платьях с белыми, низко, мысочком, спускающимися на грудь пелеринками, и за ними ходили институтские дамы-надзирательницы, такие же длинные, в таком же синем, – это старшему выпуску директриса института оптом купила пачку билетов. А сирень в руках пианисток еще дожидалась своего срока, чтоб быть переданной на сцене вместе с обычным приседанием на одну ногу, – реверансом перед Николаем Григорьевичем.
3
Музыка ли послужила тому причиной, или Жорж уже пригляделся к нашему Федору Ивановичу, но он вдруг, вернувшись домой после «Орфея», не захотел остаться ужинать в столовой. Взяв наполненную едой тарелку и свой прибор, он тихо сказал Чевкину:
– Возьмите и вы свой, да пойдем к вам. А то родителей разбудим.
И когда Чевкин, не совсем понимая его, захватил тарелку с ужином, Жорж расположился за его письменным столом, предварительно закрывши дверь в столовую. Ему хотелось говорить, он был полон какого-то внутреннего протеста, с которым просто нельзя ложиться в постель, все равно до утра не заснешь, – это он знал по опыту.
– Вот вы вчера в три голоса сообщали мне новости. Я потом, в одиночку, закрыв глаза, представил себе: три разных человека, – интеллигент, домовладелец, бедная чиновница в роли служанки, – мать и отца я почитаю за одного человека, да она почти и не вмешивалась в разговор, – три сословия, – служилое, купеческое, ученое, и эти представители трех сословий дают мне отчет о прошедшем годе или полугодии, не важно. В чем их отчет заключается? Что можно из него об этом полугодии узнать? Я вспоминал, вспоминал и видел перед собой только природу, только стихию, – извержение вулкана, разлив воды, грозу, змею, медведя, – ну и мертвый предмет, пушку. Все же людское как-то было на этом фоне дополнительным и не историческим, что ли. Царь на охоте мог быть не Александром Вторым, а Александром Македонским, жители Сан-Себастиано могли быть жителями Помпеи, змея – ну это прямо из древней мифологии, разве что пушка Круппа, да и то не в своей современной функции, а словно бы две тысячи или три тысячи лет назад в Египте, где рабы тащили камень для пирамиды и под тяжестью его смерть нашли… И это в год дела Нечаева!
– Что вы хотите этим сказать?
– А вот что. Никто из вас… нет, я лучше примером отвечу. Вы видели вчера моих товарищей, они ко мне заходили. Ненадолго, а так, на минутку. И я ездил по разным знакомым, тоже ненадолго. Не то что сидеть за столом часами и беседовать, – виделись почти на ходу. От них я тоже узнал хотя бы такие факты, – с нового года в Петербурге стала выходить газета «Новое время» – без предварительной цензуры! Как будто послабление, прямо объявляется – без предварительной цензуры. И тут же газета «Голос» закрыта на четыре месяца – из каких соображений? Почему одни печатные органы должны проходить предварительную цензуру, а другие гласно, даже громогласно от нее освобождаются? Не в двух разных странах, а в одной и той же стране?
– Да, да, я знаю, – подхватил Чевкин, вспомнив, что еще в январе читал об этом, – и военный министр Милютин, как у нас говорили, выступал с возражением, что этого нельзя делать, но его не послушали.
– Дело тут не в нашем благовоспитанном Милютине, дело в системе, – какая-то политическая семейственность на людях: одному пай-мальчику пирожок, другого сорванца в угол. А раз на людях, – как будет реагировать общество? Как этот факт воспитывает общество? Допустим, что есть вкусы или убеждения у людей, у одних честно-правительственные, они верят в курс правительства, у других антиправительственные, они сомневаются в нем. И вот газета «Новое время»; она фаворитка, ей привилегия. Не получат ли честно-правительственно мыслящие оттенок подлости от этой привилегии? В глазах других людей, в собственных, наконец, глазах? Это получается в итоге системы, это воспитывается… Вот если б за правительственные идеи, как за прочие, в отдельных случаях, когда они обществу или народу урон наносят, – тоже в угол ставили вместо пирожка, тогда честность каждого убеждения зависела бы от пользы обществу, то есть ее не стали бы подозревать…
– Ну, вы запутались, – каждое государство дает привилегии тем, кто поддерживает его устои. Уж если разбирать философски, надо рассматривать устои, какие они, справедливые или несправедливые…
– Вы правы, я запутался, перешел в абстракцию. А справедливых устоев государства сейчас в Европе нигде нет и не в том дело. С чего я начал? Да, с примера. Я хотел сказать, что мои знакомые тоже сообщили мне новости, но имеющие исторический характер, знак истории, общественное значение. Это именно то, что характеризует данное состояние общества на Руси. Да не только об этом. Мы говорили о новом курсе политики, о взглядах царя на Пруссию, Во французскую оперетку царь ходит, а Францию ненавидит. Он Франции боится, готов стереть с лица земли, как бы этот подлюга Тьер ни извивался… Вот уж змея, отнюдь не тайваньская… Меня тоже знакомые спрашивали, – читал ли я третий том протоколов допроса коммунаров, он здесь недоступен. И я тоже отвечал своими новостями. Я, разумеется, читал третий том «Парламентского следствия о революции восемнадцатого марта», – одних детей, обвиненных в коммунизме, от десяти до шестнадцати лет, шестьсот восемьдесят один человек, женщин около двух тысяч. Луи Блан до хрипоты требовал помилования, – помилованья, хотя их увенчать надо было, по-моему, – шли на смерть, стояли насмерть именно за эти самые справедливые устои, о которых вы сказали, а Тьер ответил Луи Блану: «После суда». Понимаете весь иезуитизм ответа? Исторически осудить, сперва, а потом пусть на милость сдаются. И, видимо, именно коммунары насмерть запугали вашего Александра. Он сейчас в зените восторга, победу празднует…
– Да откуда вы это знаете? Народ любит царя, я сам своими ушами слышал, как о нем говорят. Он простой, добрый, доступный, наконец, он в историю войдет как освободитель крестьян. Вы рассуждаете, как лафонтеновский волк: я прав, потому что голоден… Он злодей, потому что царь…
– Ох, Федор Иванович, и зачем только я с вами разговариваю. Вы совершенно дитё малое, если бессознательно не притворяетесь для собственного спокойствия души. Знаете, есть такое святое притворство. Я познакомился в Бельгии с одним немецким поэтом, ненавидевшим царя поэзии, Гёте, – в ранней молодости он знаком был с Гёте. Он мне как-то сказал – олимпиец все видел, все понимал, он превосходно понимал революцию и ее надобность, и фальшь всех этих званий, всех этих фон-баронов и эрцгерцогов, и даже отлично понимал, что смешон сам со своими чинами и свеженьким дворянством, – но Гёте притворялся!Перед самим собой притворялся! Понимаете, чтоб сидеть и дописывать Фауста и минералы собирать. И воображал, что своей строчкой об осушении гнилых болот во второй части Фауста больше сделал для уничтожения остатков феодализма в Европе, нежели все революции в мире.
– А может, и вправду больше сделал… – задумчиво протянул Чевкин.
Жорж вскочил и стал ходить по комнате. Удивительно, до чего он, бельгиец по отцу, европеец по образованию, чувствовал себя русским по матери, когда начинал спорить. «Растекается по древу», – где это сказано, в какой русской летописи. Вот уж именно тотчас начинал растекаться по древу, словно смоляные капли весной, и терял начальную мысль. Конечно, это зависит и от собеседника, с такой квашней, хоть и милый он человек, как этот, Федор Иванович, просто невозможно спорить, сворачивает, словно стрелка магнитная, все на возвышенное да наивное… Ну о чем я хотел сказать, что меня беспокоило? С чего взъелся? Да!
– Федор Иванович, – остановившись, сказал он совершенно спокойным и твердым голосом. – Знаете вы, чем ваш царь-миротворец занят сейчас? Войну он готовит, вот что. Спит и во сне видит Константинополь. Францию с плеч сбросил, Черноморский флот восстановил, разослал своих эмиссаров в Вену и в Лондон, чтоб англичанам и Австрии зубы заговорить, а сам готовит новую войну с Турцией. Будет русский флаг над Царьградом! Вот чем мечты этого миротворца заняты. Опять серую шинель на убой, опять матросские бескозырки под пушку, опять голод, холера, налоги, патриотический газетный визг – и с самой черной реакцией, с ненавистной всему миру Пруссией, нежности дипломатические. За счет всего своего народа…
– Егор Львович! Федор Иванович! – Юркая фигурка Варвары Спиридоновны, с накинутой поверх бумазейного капота шалью, бочком протиснулась в дверь. Она давно хотела прекратить этот ночной разговор, ставший очень громким. Ей было известно, что дворник-татарин пребывал на кухне у кухарки. Он, вместе со многими московскими дворниками, получил от управы распоряжение, – смыть этот конфуз на воротах «От постоя свободен», оставшийся с незапамятных времен, хотя постои давным-давно отошли в прошлое. А вот фамилии домовладельцев, – грозно вещал этот же приказ, – не везде проставлены и кое-где стерлись от дождей, их требуется четко выписать. «У нашего барина все, как надо», – пришел сказать дворник и что-то уж очень долго рассказывал кухарке о приказе. Варвара Спиридоновна в это не вмешивалась и мадам Феррари не говорила, опасаясь дворника, – от дворников всего можно ожидать, все они состоят… И не дай бог услышит такой разговор про царя!
Чтобы извинить свое вторжение, Варвара Спиридоновна держала в руках газету чуть ли не месячной давности:
– Егор Львович, Федор Иванович, пардон, что беспокою, хотя час очень поздний и говорите вы на весь дом, даже в кухне все слышно. Давеча я забыла вам еще сказать. Вот вы не верите в високосный год, а почитайте, пожалуйста, о городе Праге… вот. Грозное наводнение… стихийное бедствие. Весь город пострадал от воды, смертные случаи. Двадцать шестое апреля!
Жорж махнул рукой, рассмеялся как-то недобро и, взяв Варвару Спиридоновну за локоток, повел ее из комнаты:
– Спокойной ночи, Федор Иванович, спать, видимо, пора, а может, мама проснулась. Вы проветрите перед сном, а то не заснете.
Федор Иванович открыл форточку, когда они ушли, и не стал ее закрывать на ночь. А ночь глядела в незавешенное окно – теплая, тысячеглазая, и глаза ее слабели и растворялись в потоке оранжевого лунного света. Казалось, луна источает тепло. Открыть бы окно, да со двора прыгают кошки и пугают ночью. Должно быть, пахнет в саду, вот как на «Орфее» сиренью. Орфей…
У Чевкина вдруг до физической боли защемило сердце. Это не в первый раз хотелось ему закутаться с головой, уйти от всех в подушку, к черту послать всех, – ну пусть они правы, пусть, лишь бы оставили его, такого, как есть. Чевкин опять болезненно переживал чувство своей неполноценности. Чего-то не хватает ему, чего? Для чего надо, чтоб это у всех было? Ну нет у него, ну и что же? Убить, что ли, себя? Нет у него этой критики, этой любви к критике. Так хорошо жить, так все интересно, что окружает человека и происходит на земле. Вот сейчас Выставка, – он ухватился воображеньем за Выставку, за цветочные куртины у главного входа с Иверской, цветочные куртины, которыми лично руководит Чичагов в своей черной беретке. Войдешь – и сразу обдаст ароматом, свежий, хороший воздух, словно горный… а и в самом деле на горе… Кремль на горе, площадь на горе…
Он засыпал. И вдруг что-то толкнуло его назад, в сознание, и он подумал: «Слава богу, засыпаю». И тотчас же сдуло сон, защемило сердце и опять засосала мысль, заскреблась, как мышь в мозгу: ну чем я виноват, что я такой? Вижу хорошее на земле, люблю хорошее, хочу, чтоб было одно хорошее…
А чувство вины росло и не давало заснуть.
4
Между тем дней до открытия Выставки все убывало и убывало. Если Москва жила этими предвыставочными днями и всеми заботами и новинками, какие каждый из них приносил, то в Петербурге и по всей необъятной Российской империи о Выставке думали только мельком и к случаю, главное же, что всколыхнуло страну, была дата двухсотлетия Петра Великого.
Казалось бы, дата эта была вполне официальная, из царского календаря. Но уже с первых дней года, когда началась к ней подготовка, места и местечки, губернские и уездные города, речные и морские порты, а подчас и целый край с обширнейшей территорией вспомнили и переживать начали с самыми разными чувствами своих жителей – местную связь с Петром. Великий преобразователь действовал в свое время дубинкой, и следы этой дубинки остались в летописях бесстрастных историков. Однако же земля хранила и никак не могла бы сбросить другие следы, оставленные его крепким шагом по ней, его зорким взглядом сквозь нее и руками его, которым до всего было дело. И когда вдруг зашевелились и ожили эти места, никакой учебник не мог бы лучше них рассказать учащимся, что произвел царь Петр на русской земле. Весь май происходили празднования, весь май то одно, то другое место в империи поднималось, как пирующий за столом для тоста, над всеми обширными русскими пространствами, и говорило свое слово, отражаясь в местных «Губернских ведомостях» и столичной печати.
Крохотный город Липецк Тамбовской губернии, знакомый россиянам разве что из беллетристики, вдруг вырос и заслонил на мгновенье горизонт. Петр ехал в Тамбов, остановился на отдых в деревне и оглянулся, – вокруг была красота, лесисто и зелено, возвышались холмы, текли ручьи, и царь на язык попробовал красноватую воду одного из них, вода отдавала привкусом. И по ключу он определил тут железо, велел копать, велел строить чугунный завод, разъяснил жителям, в чем польза для них целебного железистого ручья. Подобно тому как притопнула его нога. на невских болотах, и гранитно-мраморный город возник из четырех слов «здесь будет город заложен», вырос город и в Липецке, а в городе чугуноплавильный завод, а на заводе Петр не только побывал, но при нем прошла первая плавка, и сам он выплавил колокол, пушку, доску с отливом его руки, – которая до всего дотягивалась, – и топор, – коим он тоже немало поработал над головами своих подданных. Жители города Липецка ликующе провозгласили свой тост на празднике, куда приехали из Тамбова сам преосвященный Феодосии и губернатор Гартинг. Но не успели они, показавшись над страной, сесть за свой праздничный стол, как встала далекая Олонецкая губерния.
Что там – один город Липецк! Вся она, с ее северными акварельными красками, с ее вереском, зацветающим голубовато-розовой россыпью над нескончаемыми долинами, с ее пихтами, чьи спутанные волосы-ветви похожи на девушку в дреме, с ее огоньками над болотами и непуганой водяной птицей на них, с ее темного дерева крепкими, некрашеными избами на пригорках, – вся она заслежена стопами землепроходца Петра, и где только не оставил он на ней память о себе! Встал город Петрозаводск, основаны горнолитейные заводы, в самой последней глухомани роют-копают и закладывают свои ямы рудоискатели, ожил весь Олонецкий край, запели свои древние руны седобородые баяны о чудо-Сампо, которое и мелет, и печет, и хлеб дает… Дети олонецких жителей потянулись из деревень в школы, в город, – и все это вылилось в олонецком праздничном «тосте», а в мужской гимназии Петрозаводска торжественно повесили портрет Петра с надписью: «Из школы бы на всякие потребы люди, благоразумно учася, происходили». То были слова Петра, сказанные им патриарху. Даже в Олонецком губернском жандармском управлении не обошлось без лирики и, донося в Петербург о празднике, написали с некоторой гордостью, как бы хвастаясь отсутствием формализма: «Внутреннее настроение – общего сочувствия, так и внешние знаки ликования граждан».
Казалось бы, что Воронеж? До Воронежа ли было дело Петру? Ан и Воронеж поднял свой бокал над страной. Ведь в нем, а не в другом каком городе сохранились особые Петровы следы. И если Олонец хвастает «основанием в 1703 году горных литейных заводов и города Петрозаводска, а также устройством канала судоходства», – то тут, в Воронеже, сохранились со времен Петра в пригородных слободах ни много ни мало как установленные им чины.Чины! Атаманский, Конно– и Пеше-Казачий, Конно– и Пеше-Стрелецкий, Пушкарский, Бобыльский и Канцелярский! Депутаты от всех этих чинов участвовали на празднике, – словно двухсотлетняя давность сохранила их, как засохшие цветы между страниц тяжелой книги Истории.
Чуть ли не везде, где побывал царь Петр, собирали сейчас деньги на памятник ему, на гимназию его имени, на ремесленное училище, на постамент с доской. Но кое-где, – у моря, в прорубленном, как окно в Европу, городе-короне, Кронштадте; в сухопутном, среди полевого раздолья, пыльном городишке, имя которого возносили в те дни как бархатное армейское знамя, – в Полтаве, – собирать на памятник не надо было, памятник уже стоял, процессии с музыкой двигались к монументу полтавской победы, да мальчики декламировали на вечере в школе:
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь, как божия гроза.
…И грянул бой, Полтавский бой!
И тут голос декламаторов непременно срывался в захлебывающийся, звенящий дискант, наполненный неистовым мальчишеским ликованьем:
…Но близок, близок час победы,
Ура! Мы ломим, гнутся шведы.
О, славный час! О, славный вид!
Еще напор – и враг бежит;
И следом конница пустилась,
Убийством тупятся мечи,
И падшими вся степь покрылась,
Как роем черной саранчи.
А в Кронштадте, на алой подушке, при почетном карауле, с музыкой и парадом из собора Андрея Первозванного к монументу Петра вынесена была Андреевская лента, полученная Петром за взятие шведских судов и пожалованная им первой «морской церкви»; да старая петровская пушка на валу против средней гавани неожиданно молодым голосом рявкнула сигнал к началу салютов.
Жители двух больших остзейских провинций деньги на памятник собирали. Хотя с остзейскими провинциями, да и с Варшавой вышло не совсем ладно.
Хитро, очень хитро, по мнению жандармского управления, начала свой тост Эстляндия. Конечно, были в Ревеле и пожертвования купцов, и шествия из ратуши черноголовых, и не обошлось без любимого там хора. Но все выступали на немецком языке, задав работы жандармской канцелярии. А темою проповедники избрали сказанное Петром о себе крылатое слово, тоже на немецком языке, что он «Ein Herr über die Leiber und nicht über die Geister seiner Untertaner sein wollte», – «хозяином над телесами, а не над духом подданных своих быть хотел». Не над духовной их жизнью, не над языком, не над школой, не над религией, не над обычаями, – вот как понимал Петр власть свою. Это во весь голос произнес на собрании учитель Ганзен и добавил, – в чем и усмотрена была сугубая хитрость, – что императорское слово свято соблюдается его августейшими преемниками относительно здешнего края.
Но хитрость Эстляндии, при всей ее благонамеренности, обернулась боком. Лифляндия в те же дни постановила открыть в Риге гимназию имени Петра и деньги на это собрала, но генерал-губернатор, князь Багратион, один во всей юбилейной комиссии грубо настаивал, чтоб язык в этой гимназии был русский, чем вызвал в праздничные дни взрыв такой ненависти среди населения, что пришлось ретивого князя убирать с поста. Не лучше произошло и в Варшаве. И опять-таки громогласно, на торжестве, на подписном обеде, где присутствовал цвет польского дворянства. Тут отличился уже начальник местных войск, бравый вояка генерал-майор Сокович. До торжества он в кругу близких похвалялся, что даст перцу полячишкам. И дал. Предварительно хлебнув, он с бокалом в руке начал: «Шляхта и ксендзы безвозвратно погубили Польшу. Все народности славянской крови тяготеют друг к другу, жаждут единения, – но поляки – нет, полякам идея панславизма явно не по душе…» Тут он, должно быть, так воодушевился, что сразу «отверз уста» на самую горькую накипь в душе своей, словно терпел, терпел, – и не вытерпел:
– Да и что такое, скажите, поляки? (Он чуть не сказал «полячишки»). Пустой народ…
За столом возникло мертвое молчание. Краска медленно отлила с лица польских красавиц, сидевших между знатными представителями шляхты. Мужья их сжимали под скатертью тонкие холеные пальцы. Глаза опустились в тарелку. И смертельное оскорбление отброшено было этим грозным безмолвием, как стеной, назад, в лицо говорившему. Напрасно поспешил он провозгласить тост за «ныне здравствующего», – тост угас в этой страшной тишине без единого хлопка.
– Глупо. Бестактно, – сказал Александр Второй, просматривая донесение Лифляндского жандармского управления. – Но дать им наподобие Запада конституцию значило бы распадение империи нашей на клочки… – Фраза, которую он уже написал семь лет назад в письме к покойному сыну и наследнику своему, Николаю.
И все-таки, если охваченные железной цепью империи остзейские провинции и Польша внесли в праздник ложку дегтя, – вся бочка в целом была полна меду. Народ всюду ликовал за даровыми столами с угощением, – пряниками, стручками, орехами, квасом. Матросы в Кронштадте получили целый обед, и царь сам откушал с ними рюмочку водки. Пьяно веселились в горах Кавказа. Тифлис отличился: осветил огромный портрет Петра невиданным доселе электрическим светом и бенгальским огнем, а вечером в городе бушевал маскарад, все жители оделись в костюмы эпохи Петра.
Двинулся в Москву на Выставку и ботик. Печатный церемониал его следования, составленный вице-адмиралом Таубе и капитаном второго ранга Соболевым, был разослан по местам следования ответственным лицам. Ботику предстоял путь из Петропавловской крепости до Путиловской пристани, где его погружали в поезд, а не доехав пяти верст до Москвы – с Николаевской железной дороги соединительной ветвью препровождали на Курский вокзал, откуда по только что сооруженной конно-железной дороге, а в просторечии конке, на особой платформе до Москвы-реки. Впрочем, говорилось в печатном церемониале, если найдутся желающие двигать платформу руками, честь эта москвичам не возбранялась.
Ботик выглядел сердитым, старым, ощетиненным временем и сконфуженным всей этой перетаской. Он был 19 футов 9 дюймов длины, 6 футов 5 дюймов ширины, деревянная мачта его высилась на 21 фут, а на корме была вырезана фигура старика с посохом, отчасти помогшая окрестить ботик дедушкой русского флота. Деревянный старик на корме выглядел необыкновенно живым и рассерженным. Петр писал в своей записке «О начале судостроения в России»:
«Случилось нам быть в Измайлове, на Льняном дворе, и гуляя по амбарам, где лежали остатки вещей дому деда, Никиты Ивановича Романова, между которыми увидел я судно иностранное, спросил Франца, [7]7
Тимерман.
[Закрыть]что то за судно? Он сказал, что то бот английский. Я спросил: где его употребляют? Он сказал, что при кораблях для езды и возки. Я паки спросил: какое преимущество имеет перед нашими судами (понеже видел его образом и крепостию лучше наших)? Он мне и сказал, что ходит на парусах не только что по ветру, но и против ветру; которое слово меня в великое удивление привело и якобы неимоверно».
Царь Александр Второй остался очень доволен торжествами, длившимися в Петербурге, Кронштадте и Красном Селе почти неделю. Сопровождавший его военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин записал в своем дневнике: «В ряду обычных у нас и слишком частых официальных церемоний, большею частию лишенных всякого внутреннего содержания, торжество 30 мая 1872 года составляло блестящее исключение. Все было внушительно и по своему историческому смыслу, и по своей внешней обстановке. Воспоминание о великом Царе-Преобразователе как будто расшевелило всю Россию и возбудило на время, – правда, весьма короткое, – патриотический энтузиазм. В некоторых местностях, преимущественно связанных с замечательною деятельностью великого Государя, торжеству была придана особенно эффектная обстановка».
Иностранцу, если б он вздумал в эти дни прокатиться с бедекером в руках по русским городам, могло и в самом деле показаться, что в России, как в сказке, лесом мечей встал и засверкал патриотический энтузиазм народа. Более внимательный соотечественник наш, если б он смог заглянуть в дневник министра Милютина, призадумался бы над тремя его словами о сроке длительности народного патриотизма: «правда, весьма коротком». А историк из числа прямолинейных прямо сказал бы, что Россия разорвана была в те дни на два лагеря, стоявших друг против друга, правый лагерь – государство с царем и присными, министрами и войсками, помещиками, попами и купцами; и левый лагерь – народные мстители, для которых пробьет свой час. Ведь даже образованный царский министр, много лет разделявший петербургскую придворную жизнь, граф Валуев писал о мстителях и об их наступающем часе в своих дневниках.
Но в этой прямолинейной картине имелись тысячи нюансов. Правда, чтоб увидеть эти нюансы, историкам нужно было бы поднять тяжелую крышку над летописями нового века, – жандармскими донесениями со штампом «секретно», что было им пока недоступно, или же прислушаться к дамским пересудам о делах своих мужей, ведущимся большей частью на балах пожилым составом прекрасного пола из разряда не танцующих, – что историки почли бы ниже своего достоинства. Нюансы имелись во множестве и в левом, и в монолитном, казалось бы, правом лагере. Как жучки в дереве старых домов, подтачивая и подтачивая самые крепкие на вид стены, в этом правом лагере, поддерживавшем российский трон, все со всеми пикировались и были в несогласии, каждый ликовал над поражением своего противника и любой вел подкоп под другого любого, и даже выражение: «Иван Иваныч подкапывается под меня», «подкоп», «подкопались», – в Англии применяемое обычно в воровских романах об ограблении банка, – родилось именно среди нюансов этого лагеря. Санкт-Петербург «ставил на вид» Москве; московская полиция обижалась на петербургскую; двор делился на неисчислимые партии. Министр народного просвещения вел подкоп под военного министра, и чиновники графа Дмитрия Андреевича Толстого грызлись с чиновниками Дмитрия Алексеевича Милютина. Гражданская власть в лице губернаторов считала себя первой в губернии и пикировалась с военной властью, не желая от нее видеть в губернии никаких самостоятельных действий. Охранная власть в лице III Отделения и начальников полиции поддерживала губернаторскую привилегию против военщины. Военщина протестовала и часто вмешивалась самовольно, вызывая неудовольствие у Тимашева и графа Шувалова, двух столпов охраны.
Но, ругая распущенность полиции, военные власти тоже не были свободны от «жучка». Их собственный жучок, подтачивавший русский военный авторитет, состоял в постоянной грызне двух течений генералитета, русского и немецкого. И надо же было проявиться ему опять-таки во дни юбилея Петра! Да еще под самым носом у царской столицы…