Текст книги "Первая всероссийская"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Бабы, продававшие на рынках бублики, а также приезжие из соседних губерний мешочники, платившие гривну за свое место на рынке и приступавшие, благословясь, к торговле, подхватывали слух от людей духовного звания, из тех, кто был попроще, дьячков и псаломщиков. «Бойтесь, православные, наступающего, – остерегали дьячки, – нынешний пройдет и наступит високосный. А високосные, как дознано самой наукой, на всё падают чижало, на продукцию, хлеба, семейность и погоды». А если возле дьячка в ту минуту обретался на рынке кто-нибудь в картузе и с подкрашенной ранним приложением к рюмке усатой физиономией, – швейцар в благородном доме или курьер при учрежденье, он прибавлял с авторитетом, что действительно наступающий тысяча восемьсот семьдесят второй – будет високосный, а в високосные случается большая смертность. Мудрено ли, что Москва заволновалась еще и до праздников рождества, когда цены на мясо и масло и без того чуть поднимались. Но вот вступил в действие отпразднованный, как полагается, Новый год, и окраины зарокотали, словно это глубь морская начала подкатываться к самому сердцу Белокаменной. Новый, 1872 год наступил в субботу, и хотя это был первый день в году, тихий и не рабочий, и падал на Москву теплый, мокрый снег, а тучи висели низко, по самые крыши убеленных домов, и внизу капало и таяло; хотя уставшие за неделю хозяйки и хлебнувшие горькой под праздник мужья их; хотя объевшиеся новогодними пирогами приказчики и мелкие торговцы, крепко, ставнями закрывшие окна своих лавок, – все они смерть как хотели прилечь и отдохнуть, – в этот первый день Нового года совсем не по обычаю и против всяких правил церкви были полным-полны, словно в обыкновенный субботний вечер.
Бог весть чего боялся весь этот люд, жизнью приученный всего бояться. Ведь мимо их окон, по бесчисленным улицам от застав Смоленской и Калужской, Проломной и Дорогомиловской, Рогожской и Серпуховской и всех восемнадцати числом, а также вдоль всего Камер-Коллежского вала днем и ночью двигались крытые фургоны и подводы, везомые тучными першеронами, стучавшими копытом по камню с таким громом, словно гробы в земле трескались и покойники восставали в день Судный. Мокрый снег, смешанный с лошадиным навозом, дышал под колесами тяжелым паром. Это везли строительные материалы. И это поступали на Выставку бесчисленные экспонаты из русских, а также иностранных городов, приглашенных к участию на Выставке. А вместе с возами и фургонами вливались со всех восемнадцати сторон в Москву новые и новые квартиранты, новые и новые едоки, новые и новые четырехкопытные, потребители овса и сена.
Между тем 4 марта 1872 года в адрес начальника губернии пришло письмо, написанное интеллигентным почерком и за подписью «Москвичь».
В этом письме с непривычной смелостью сообщалось о трудном положении на московских окраинах. Еще год назад, по словам автора, один человек из рабочего класса мог прожить на пять-шесть рублей, а сейчас ему не хватает двенадцати, а летом, когда развернется Выставка, не хватит и двадцати. Москвич писал, что при таких условиях «бедный народ, доведенный до ожесточения, естественно стремится уничтожить причину зла, а в среде народа всегда найдутся руки, которые не дрогнут покуситься на самые решительные меры, причем Выставка является им причиною зла, и поджечь ее дело весьма не трудное, так как все здания легкие, деревянные, удобовоспламенимые. А московская полиция до такой степени опустилась, что преступления грабежа совершаются не только ночью, но и днем на улицах Москвы и на глазах полицейских служителей, которые невозмутимо смотрят на такие происшествия, чтобы не заводить истории и не тревожить начальство… Единственные благоразумные средства предупредить такое несчастие (пожар всей Выставки и святынь Кремля) заключаются: 1) в том, чтобы немедленно установить теперь и на все время Выставки умеренную таксу на главные необходимые продукты потребления народа – мясо, хлеб, масло скоромное и постное, капусту, грибы и овощи; 2) очистить и обновить московскую полицию за счет петербургских и 3) принять меры к спасению Выставки на случай пожара…»
Письмо, получив входящий нумер, отправилось в странствие по департаментам; чиновник Горянский снял с него копию, оригинал был вручен генералу Слезкину, копия графу Шувалову. Письмо прочли в Петербурге и в Москве, оно обошло III Отделение, шефа жандармов, начальника полиции, московского губернатора, множество рук надушенных и протабаченных, с кольцами и без оных, жирных и тщательно омытых, – в очень малый для шествия документов срок, всего девятнадцать дней. Оно успокоилось, наконец, за номерами и печатями, в «первом столе», откуда двинулось в путь. Нельзя сказать, чтоб обстоятельства, изложенные в письме, не заставили начальство задуматься и обсудить меры. Нет, высокое начальство задумывалось и обсуждало. Но из Москвы в Петербург писалось о том, что, по выяснении фактов, хотя цены действительно подорожали, однако не по вине Выставки, на которую публика еще и не начала съезжаться. Причиной тому постоянный приток населения, наводняющего Москву, – далее следовала статистика, которой в тот год хвастали все печатные органы, от «Русских ведомостей» до «Современных известий»: в Москве проживало, при наличии 23849 жилых строений и 46843 квартир, – 611970 человек жителей обоего пола, то есть намного более полумиллиона. И при постоянном въезде иногородних может получиться затор, которым пользуются торговцы и домовладельцы, повышая в силу трудностей свои цены. Но на муке и крупе, главном питании неимущего населения, цены никак не отразились. Что же до Выставки, то наблюдается и обратное: в ожидании многочисленной публики торговцы делают заготовление товаров в значительно больших, чем прежде, размерах. Жалобы на спекуляторов, идущие от населения, не имеют, следовательно, почвы под собой…
Значило ли это, что письмо оставили вовсе без внимания? Отнюдь. Обсудив и составив значительную переписку, скрепленную в очередное «Дело за номером», додумались и до принятия мер. Генерал-адъютант князь Долгоруков предложил для пресечения беспокойства графу Петру Андреевичу Шувалову: «Послать надзор за зданием Выставки 24 городовых при 2 старших унтер-офицерах, и 6 человек пожарных чинов с ручным инструментом, а с 1 мая, когда на Выставке начнется размещение предметов, еще 156 городовых при 6 офицерах и 100 пожарных при одном брандмейстере на добавочное содержание во все время Выставки до первого октября». Содержание, то есть надбавка к обычному жалованью, было вычислено копейка в копейку и оказалось, по мнению князя, не стоящим разговора, всего сорок тысяч семьсот девяносто три рубля, – о чем говорить? И они были бы выплачены, как полагается, Московской думой, если б думский гласный и городской заправила, Юрий Самарин, – не изволил отказаться платить их из средств городской думы. Отказался платить их, хотя князь Долгоруков явственно представил графу Шувалову неуместность присылки петербургской полиции, не знающей ни улиц, ни свойств Москвы. Собственным, московским, – отказался платить!
Но дело на этом еще не закончилось. Кроме содержания письма москвича, оставался ведь совершенно невыясненным сам таинственный «Москвичь». А тут мнения Москвы и Санкт-Петербурга резко разделились, как, впрочем, не в первый раз. Петербург был озадачен: кто он? что он? Петербург не мог оставить личность невыясненной. Он заметил в стиле и тоне письма нечто схожее с журнальными перьями покойных «Современника» и «Русского слова». Нечто недопустимое и политическое чудилось ему в мелком интеллигентном почерке письма. Но Москва попросту усмехалась. По примеру уголовных сыщиков, которые любят говорить, что «знают свои кадры», она гордилась знанием своей публики. По глубокому убеждению ее – ни один политический, кроме разве заграничного хитреца в маске, не станет обращаться в письмах к «Вашим Сиятельствам» и «Вашим Превосходительствам», он ими должен по взглядам своим, отлично изложенным у господ русских романистов, – наплевательски пренебрегать. А кроме того, в секретном донесении московскому губернатору от 23 марта, московский полицмейстер не зря напоминал, как еще в конце прошлого, 1871 года газета «Современные известия» в трех номерах разжигала население против торговцев и спекуляторов. Газета «Современные известия» любила печатать колкости под видом вымышленных писем к редактору. Письма эти, по мнению московской полиции, ничем не отличались от пресловутого «Москвича» и статей самого господина Гилярова-Платонова, их редактора. Они, так сказать, восходили к первоисточнику, общему у них и у «Москвича». А значит – и тут на сцену выступал «московский дух», пахнувший отчасти даже елеем, отчасти даже хорошими блинами из кухмистерской, и он не пугал ни губернатора, ни полицию, а совсем наоборот. Втиснувши в левый глаз стеклышко монокля, обер-полицмейстер мог бы развернуть доставленные ему каверзные номера «Современных известий» и, поискав немного, показать, с домашней, незлобливой, всепонимающей улыбкой, одно из критических писем редактору, где некто за подписью «Порфирий Кленус» («и придумают же», – шутил полицмейстер), как будто совсем подобно «Москвичу», писал о дороговизне, требовал таксы на солонину, чтоб была она доступна как богатым, так и бедным… Но… но… И холеным указательным пальцем он мог бы навести тех, кто глядел с ним вместе, на дальнейшие строки. А дальнейшие строки проясняли лик автора, как прожектором: там обращалось внимание на большое количество евреев, проживавших в Москве неизвестно на какие средства; «сотни их проживают под предлогом делания кваса, о котором и понятия не имеют».
– Вот, – говорил обер-полицмейстер в личной беседе с близкими ему сотрудниками, когда те напоминали о беспокойстве III Отделения, – вот вам «Москвичь» demasque… [2]2
Размаскированный (франц.).
[Закрыть]Нет у газеты гражданской храбрости сказать от себя, в открытую, – и сочиняют эдакого Порфирия Кленуса… А в Петербурге понять не могут, что «Современные известия» – это им не «Современник». Не тот коленкор.
И тут, надо полагать, обер-полицмейстер показал во взгляде то самое выражение, какое принимают лица уголовных следователей, – когда они говорят о знании своих кадров. Разница во мнениях и в тактике двух охранительных органов, московского и петербургского, была широко известна в салонах, где, как во всякую эпоху, старую и новую, неведомые миру остряки тотчас сочиняли анекдоты, и эти безымянные анекдоты начинали хождение из уст в уста. Хотя на переписке о письме «Москвича» и на самом письме его стояло жирным почерком «Секретно», об этом секрете сразу заговорили в Москве, от городовых, ожидавших прибавки к жалованью, до журнальных кругов. Какой-то шутник из чиновников на одном вечере, где праздновались именины, изобразил «Москвича» под видом графа Нулина, III Отделение – в виде оскорбленного мужа, а московскую полицию как помещика Лидина. Муж – Петербург принял дело всерьез:
Он очень этим оскорблялся,
Он говорил, что граф дурак,
Молокосос; что если так,
То графа он визжать заставит,
Что псами он его затравит.
А соседу – Москве, знавшему дело интимно, от этой серьезности Петербурга было только смешно:
Смеялся Лидии, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
Так и случилось, что выраженное в Санкт-Петербурге желание выяснить личность анонимного автора письма осталось не подхваченным услужливостью московских органов, убежденных, что «Москвичь» – один из близких людей к славянофильским кругам, публике хоть и каверзной, однако своей и безвредной. И все дело закончилось посылкой на территорию Выставки лишних пожарных со своими инструментами да распоряжением московским извозчикам иметь на спине под затылком бляху с номером, а ломовикам иметь этот номер густо начертанным на дуге.
4
Пресловутая проницательность московского полицмейстера на этот раз, однако же, обманула его. Таинственный «Москвичь» с мягким знаком, – а в те годы писали его с твердым знаком, и уж одно это должно бы дать пищу аналитическому уму его превосходительства; таинственный «Москвичь», оставленный полицией без внимания, – был, если начать с приема исключения, ни тем, ни другим, ни третьим. Он не стоял ни в какой связи с петербургскими нигилистами и революционерами. Он не любил и не понимал московских славянофилов, не читал «Современных известий», как газету пустую, болтливую и несерьезную. И – что уж совсем удивительно и что с его стороны изобличило единственную хитрость, – совсем не был москвичом. Сын разорившегося помещика, он перепробовал много всяких дел. Когда в 1367 году министру просвещения графу Дмитрию Толстому, пришло вдруг в голову открыть в Петербурге, как бы в противовес университетским факультетам, Историко-филологический институт, наш мнимый «Москвичь» одним из первых стал в нем учиться и не кончил его. Потом он уехал в Бельгию и там для чего-то начал было одолевать серьезное техническое образование с коммерческим уклоном, а потом перешел в архитектурный. И это он бросил, проев до конца оставшиеся от продажи именья деньги. Нужно было служить. Совсем еще молодой, охваченный жадностью к самым разным наукам и профессиям, хотевший все на себе перепробовать, немного инженер, чуть-чуть архитектор, классический филолог и историк древности, – он имел, в сущности, только один шанс: устроиться по части иностранных языков. Языки европейские были ему знакомы с детства, классические по школе. И вот, попав как-то на глаза важному члену Казанского учебного округа, знавшему и даже отчасти родственнику его покойного отца, он получил приглашение на хорошую, хотя и временную, работу («а там дальше – видно будет») – переводчиком и чем-то вроде обергида для сношений с иностранцами на создававшейся в Москве Первой Политехнической выставке.
«Москвичь» – Федор Иванович Чевкин – был охвачен восторгом и тотчас же, задолго до утвержденья на службе, выехал в Москву. Он плохо знал Москву и не имел знакомых и первый, можно сказать, – на собственном кармане, – ощутил вздорожание московских гостиниц. Вид у него был заграничный – мягкая шляпа, купленная в Брюсселе, совсем не похожая на высокие шляпы москвичей; брюки уже не так в обтяжку, какими щеголяли модники в Москве, выбирая к тому же полосатую материю, а он их носил одноцветными; перчатки и башмаки без скрипа и блеска, оставлявшие икры не закрытыми, словно это были ночные пантофли, а главное – самое лицо, вытянутое книзу, с длинным носом, серыми, живыми глазами, живым, подвижным ртом и белокурыми бачками, при безволосом подбородке и сбритых начисто усах, когда мужчина без усов обязательно производил на москвичей какое-то не модное, прошедших десятилетий впечатление, что-то от сороковых и пятидесятых годов. Словом, Федор Иванович Чевкин при первом своем въезде в Москву не имел успеха ни у коридорных, ни у «людей» в ресторанах, которым он к тому же совсем не по-московски аккуратно отсчитывал па чаи ни больше, ни меньше десяти процентов со счета. В книжных лавках он спрашивал иностранные газеты безразлично на каком языке и как-то не совсем четко, не совсем резко произносил букву «ч», только этим, пожалуй, и смахивал на коренного москвича в словах «конешно» и «сердешно».
А Москва – он приехал в февральскую оттепель – лежала перед ним в таинственном серо-сизом сумраке, окутывавшем все, что было повыше двухэтажных зданий, и казалась приплюснутой, вдавленной в лужи. Он тотчас же простудился, чихал и кашлял, но упорно ходил и высматривал себе постоянную квартиру. В те годы укоренилось почему-то убеждение, что иностранцы поселяются преимущественно в Петербурге, где прижилось еще с Петровых времен множество немцев. Обосновалось там и немало чехов, о чем было осведомлено и начальство, поскольку еще три года назад ими подано было прошение дозволить открыть в Петербурге общество «Чехо-славянская беседа». Жили эти чехи не в одном каком-либо месте по примеру немецких колонистов, а вольно, в самых разных местах, – Шрамек, например, на Васильевском острове, между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, а Вацлик на углу Гороховой и Садовой. Ничего подобного в Москве не наблюдалось, верней – не было скопления и желанья организоваться, а наоборот – здесь неприметно селились приезжие люди, искавшие, казалось бы, покоя и уединенья. Передвигаясь в своем легком заграничном пальто-разлетайке, повязанный пестрым и надушенным шарфом, Федор Иванович с любопытством осматривал старинные парадные на московских особнячках, где блестели медные пластинки с выгравированными фамилиями обитателей. На этих дверях, как и в окнах, белых билетиков не было, но ему хотелось спросить именно тут, в тихих заводях, где подстриженные голые кустики аккуратно стояли в палисадниках, отделяя фасады домов от улицы, а за особняками виднелись вековые липы в саду и шуршал по голым ветвям дождь, сползая и капая, как слезы. Ему мерещился кабинет с диваном-постелью, какая была у него в Брюсселе, с цветным стеклом в сад, с зеленым абажуром на лампе. Он постоял в удивлении перед чинным не по-московски подъездом с висячей над ним на железной цепи крышей. Полированная под кожу дверь была простегнута металлическими узорами. На строгой табличке чернью выгравирована какая-то странная комбинация двух слов «Гарри Суслов».
Он повторил, удивляясь: «Гарри?… Суслов?»
Такая совершенно русская, от русского слова и корня фамилия и – чисто английское имя! В семидесятых годах прошлого века еще не вошло в обычай давать своим детям имена какие придется, – по звучности, по роману, – и населять русские города Робертами, Эльвирами, Маратами и даже Дездемонами. Детей крестили по святцам, давали родовые, фамильные имена близких родственников, и это странное сопоставленье «Гарри Суслов» изумило Федора Ивановича. Некоторое время он шел, фантазируя, кто это может быть. Он скандировал про себя фамилию на англо-немецкий лад, а имя на русско-славянский вроде Гурия или Гаври… и сразу остановился.
На углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, перед входом во двор старенькой, грязненькой, совсем посеревшей от дождя церкви Успения, затеплена была перед большой, итальянского письма иконой божьей матери темно-розовая лампадка. Она горела в прикрытии, не тронутая дождевыми каплями, стекавшими по стеклу, и бросала розовый отсвет на плащ богородицы традиционно синего цвета и на белое оперенье двух толстых, нарисованных у ног ее, голубей. Было что-то уютное в этом двойном освещенье темно-розового и голубого, а тут вдруг, над самым его ухом, жиденько и дребезжаще ударил ветхий колокол ко всенощной. Перестав думать о Суслове, он свернул в Успенский переулок и тут, на столбе у широких ворот, прочитал: «Свободен от постоя», – надпись старинной вязью, уцелевшую чуть ли не со времен Очакова. А пониже – на дощечке: «Дом Феррари».Опять ни с того ни с сего Феррари!
На этот раз Чевкин решился. Ворота были открыты настежь. Во дворе, не очень большом, кинулся ему под ноги кудлатый, круглый, как шар, пес, не столько воинственно, сколько ласкательно. Было уже темно, и за двором угадывался невысокий забор, окружавший огромный участок скорей помещичьего, нежели московского сада. А дом, широкий, одноэтажный, с чердаками, с барским подъездом и высокими окнами, едва светился одним-единственным, не заставленным ставнями стеклом. Дверь подъезда была полуоткрыта, – ее открыл стремительный мохнатый комочек, отрывисто лаявший сейчас у его ног. Не раздумывая долго, Федор Иванович вошел в эту полуоткрытую дверь, вытер о половичок подошвы и спросил своим очень приятным, не по-русски звучащим голосом:
– Прошу вас, кто здесь есть?
Навстречу ему вышел, неся лампу в руке, сам хозяин, бельгийскоподданный с итальянской фамилией, инженер-коммерсант Луи Феррари. Так и очутился «Москвичь», чуть ли не на второй день по приезде, в мечте своей, – большом кабинете с диваном-постелью, с окном в сад и с лампой под зеленым абажуром, снятом в бельгийском семействе Феррари, совсем не думавшем сдавать комнаты. Но русскому, так хорошо говорившему по-французски и так восторженно вспоминавшему «Гран Пляс» в Брюсселе и притом сославшемуся на каких-то бельгийских друзей, рекомендовавших ему будто бы мсье Феррари, бельгиец не смог отказать. Для Чевкина, привыкшего к невезенью в жизни, вся цепь событий этого дня показалась сказочной. Лучшего жилья найти в Москве он не мог бы. В первый же вечер, едва привезя на извозчике свое порт-манто и баул с книгами, он уже сидел за огромным столом, пил не московский чай, а настоящее кофе с булочками и разговаривал на жизненную для него тему, – о Выставке. Сам Феррари отлично знал Делля-Воса и был к нему вхож, а жена Феррари и сидевшая с ними, как член семьи, за одним столом экономка Варвара Спиридоновна, – сразу осведомили его о «русских безобразиях»: цены растут, как бешеные, неизвестно, как и чем живут бедняки, нищих полным-полно, здесь, на паперти Успенской церкви, просто лежат ничком, а что же в глухих частях города, за рекой? Говорят, извозчики продают лошадей на конину, овса и сена нет в городе. Удивительная неосмотрительность, легкомыслие у городских властей – ничего заранее не предусмотреть, не издать приказ о торговле по таксе! В Бельгии в таких случаях…
– Я был на выставке в Лондоне, в пятьдесят первом году, еще студентом, – первая выставка, слышали, – в Хрустальном дворце? Не говорю об архитектуре, но вы бы посмотрели порядок, – рассказывал хозяин, увлеченный воспоминаниями, – а съехался весь мир.
– Сравнить невозможно, – аккуратно отозвалась Варвара Спиридоновна. Обедневшая чиновница, она понимала по-французски и говорила с удовольствием, гордясь своим вмешательством в разговор.
– Ярмарочный городок, все эти петушки, гребешки, свистульки – хорошо за пятнадцать километров от города, где-нибудь на пустыре, и провести туда конку. Но ставить деревянные павильоны в центре, в историческом Кремле, среди дворцов и соборов – это бросать вызов судьбе, – продолжал Луи Феррари, обмакивая булку в кофе.
– Поджоги будут, поджигатели, – опять аккуратно выговорила Варвара Спиридоновна.
Жена Феррари молчала, опершись на пухлую, обнаженную до локтя руку, и поглядывала на неожиданного жильца. Она думала о своем сыне, учившемся в Льеже.
5
Раскладываясь в комнате, Федор Иванович был обуреваем тысячью мыслей. Ему предстояло общаться с иностранцами, официально показывать Выставку с фасада, – а тут, чуть ли не первый же день в Москве она открывалась ему с черного хода, и через кого же? Через иностранцев! Федор Иванович, несмотря на все свое иностранное обличье, был большим патриотом. В глубине души он гордился и тем, что он русский дворянин, и своим, правда очень дальним, родством с К. В. Чевкиным, вхожим к царю и принимавшим участие в крестьянской реформе. А по характеру и по судьбе, изрядно потрепанный жизнью-мачехой, Федор Иванович был простым, открытым, быстрым на решенья человеком, забегавшим, как он сам говорил, ногами вперед своей мысли. Когда жизнь стукала его в лоб, он говорил себе: не суйся не подумавши. Так и сейчас, в вихре неотстоявшихся чужих сведений он уже принимал десятки решений: узнать, проверить, жаловаться, писать о безобразии наверх, стать самому корреспондентом какой-нибудь иностранной газеты… А поверх всего, как масляное пятно на бушующих волнах, он чувствовал, что влюблен в Выставку. Он готов был шпагу скрестить с каждым, кто вздумает охаять ее…
Так думал Чевкин, уже засыпая. Постель, разложенная на откинутом диване, была в тонком, – экспортном, – бельгийском полотне, какого не купишь в самой Бельгии. От нее пахло сухими розовыми лепестками. «Саше», – подушечку, набитую ими, – мадам Феррари предусмотрительно положила и для него, в еще пустой комод. Как тут не заснуть, несмотря на беспокойный, поднятый в душе вихрь. И Чевкин крепко заснул.
Все следующие дни он провел в лихорадке действия. Луи Феррари, как обещал, свел его с Делля-Восом и представил с полным званием, хотя Федор Иванович изо всех сил, начав даже заикаться от волненья, поправлял его, что пока не утвержден. Делля-Вос оставил слова «не утвержден» без вниманья и тут же, в сотый, может быть, раз усадив его перед собой в кресло (Феррари, сославшись на занятость, уже ушел), стал говорить наизусть, словно переписчице диктовал, то самое, что он долгом своим считал всем и каждому говорить о Выставке. Виктор Карлович Делля-Вос, кроме всего прочего, особо руководил самым важным, техническим отделением на Выставке.
– Вам, как будущему звену нашей организации, – извините, – прервал он себя, – запамятовал ваше имя-отчество. Как? Чевкин, Федор Иванович… Чевкин? Вы не родственник петербургскому Чевкину? Отлично, отлично, рад познакомиться… Так вот, любезный Федор Иванович, прежде всего запомните. Нашу Выставку сравнивают с теми, которые уже устраивались за границей. Это неверно. Всемирные выставки имели целью коммерцию и конкурс фирм. На них заключались торговые сделки, такого большого масштаба сделки, что в павильонах имелись отделения банкирских контор. Наша Выставка совершенно с этим не схожа, никаких конкурсов, никаких сделок, никакой торговли. Разрешено будет продавать лишь детские изделия ремесленных училищ, сиротских домов и домов инвалидов, да продукцию с действующих на Выставке машин. Это первое. Затем, цель ее: показать технические и научные открытия в их приложении к промышленности, в их полезной стороне для материального развития индустрии. Ударение мы ставим на практическом значении, на учебно-образовательном воздействии Выставки. Будут показаны образцы новейших наглядных пособий для школ, заграничные и отечественные. (Делля-Вос перевел дух и сделал паузу). Будем показывать машины не просто – а в действии. Целый ряд машинных производств тут же, на Выставке… Собранный нами материал огромен. Вы слышали, конечно, об идее создания Политехнического музея в, Москве? Место выделено – на Лубянке. Из экспонатов ничего не пропадет, все будет установлено в музее. Создан уже комитет по строительству. В него избраны ведущие научные силы Москвы…
И тут Делля-Вос как-то сразу, до самых ушей побагровел, и даже глаза налились кровью. Он судорожно двинул ящиком письменного стола, порылся, достал смятый газетный лист:
– Делаем, милостивый государь, не покладая рук, важнейшее для страны дело, отдыха не знаем, горим, – а полюбуйтесь, вот, вот, это наша отечественная пресса!
И он почти с ненавистью сунул в руки Чевкина старый номер «Современных известий», раскрытый на передовице под названием «Затея или предприятие?», один из тех, что лежали для справки у обер-полицмейстера. Федор Иванович не успел развернуть его, как Делля-Вос нетерпеливо потянул его назад и сам стал читать вслух, задыхаясь от раздраженья:
– «Все, что говорилось, говорится и впредь скажется о назначении Выставки, скажется лишь в закрасу… Истинный смысл Выставки есть пожива на народный счет, а кстати и ловля медалей, крестов, чинов, лент». Где вы все это, господа журналисты, видели, кого имеете в виду? И какой фатализм: «все, что впредь – впредь! – скажется о Выставке, – только в закрасу!» Дальше тут еще хуже… И какое лицемерие! Смеют пристегивать память Петра!
Он сложил газетный лист, опять положил его в ящик и как-то сразу успокоился.
– В каждом деле, господин Чевкин, могут быть всевозможные прорухи, и никто из честных людей не против критики. Надо же, однако, думать, что пишешь. За границей внимательно читают. Вчера на заседании профессор Богданов огласил статью, помещенную в венской газете: ни меньше, ни больше как призыв к приглашенным нами заграничным учреждениям воздержаться от присылки экспонатов! Русское правительство будто бы не одобряет Выставки, и она не состоится! Пришлось писать нашим поверенным по технике, в Вену господину Георгу Коху, в Берлин профессору Гроте, в Лейпциг Рудольфу Лейкарту, чтоб занялись тотчас же разъяснениями… Вот что делает наша пресса!
Федор Иванович вышел от Делля-Воса со смешанным чувством. Он разбирался в нем всю дорогу. А когда пришел домой, долго ходил по комнате, не отзываясь даже на приглашение откушать. Но так и не разобравшись до конца, махнул рукой, дал ногам своим опять броситься вперед мыслей, сел к столу и, разложив бумагу, стал быстро-быстро, долго не раздумывая, писать письмо в высшую инстанцию.
Начиналось это письмо «Ваше Превосходительство», а подписано было «Москвичь».