Текст книги "«Ивановский миф» и литература"
Автор книги: Леонид Таганов
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
«Мы – дети доброты, – пишет автор „Ночной смены“. – Мы идем по жизни… с мерой доброты, унаследованной от одиноких матерей, и этой мерой поверяем всех и себя, себято прежде всего…» Материнский дух – вот главное в малышевской фабрике. А в нем, этом духе, природная органика жизни, тот самый инстинкт добра, который живет в героинях Малышева.
Фабрика в его творчестве не враг деревни, а ее своеобразное порождение. «В нашем краю, – писал Малышев в своей последней повести „Оловянное кольцо“, – именно деревни поднимали из себя фабрики. Они, эти оскудевшие в конце прошлого века, сотрясаемые недородами и голодными зимами деревни, зануждались в подспорье, в постоянном заработке, и подспорьем этим стали фабрики». В этой же повести писатель находит удивительное сравнение, характеризующее близость деревни и фабрики: «Мы сберегались под боком фабрики, как тот теленок возле русской печки».
Безусловно, творчество Малышева во многом пересекается с так называемой «деревенской» прозой. Кстати сказать, влияние этой прозы в ивановской литературе в середине XX века дает знать о себе не только у Малышева, но и у ряда других писателей. Например, в прозе Владимира Мазурина, который не устает писать о трагической судьбе деревни, где он родился, недобрым словом поминая сталинскую коллективизацию, хрущевское укрупнение колхозов, всевозможных начальников, ставших для деревенских жителей хуже колорадских жуков. Пытается Мазурин показать в своих повестях и рассказах и не до конца вытравленную нравственность русской деревни (см. книги «Вина Вячеслава Забалуева», «Тоска по Суздалю» и др.). В мазуринском творчестве так или иначе отзываются художественные открытия В. Белова, В. Распутина, Ф. Абрамова. Но, к сожалению, беллетристика ивановского писателя часто воспринимается как нечто вторичное. А. Малышев, учитывая опыт тех же писателей, остается самим собой. И здесь нельзя не вспомнить одно из лучших его произведений. Речь идет о «Повествовании о реке», носящем подзаголовок – «книга в защиту Волги». В этой повести, близкой в жанровом отношении к «Царь-рыбе» В. Астафьева, рассказывается о бедах, связанных с «ивановской» частью Волги и реках, впадающих в нее. Экологические проблемы неотделимы в «Повествовании» от проблем нравственных. Эпическое начало переплетается с лирико-публицистическим, философским.
Связь «Повествования о реке» с «фабричными» рассказами и повестями особенно четко прослеживается там, где автор говорит о материнском начале великой реки. Волга издавна приобщала людей «к большому, неизбывному, как ток самой жизни». И даже теперь, когда, по словам писателя, «мы ее тратим, как азартные картежники наследство, загрязняем всячески, грабим, а она, точно любящая мать нерадивых, беспутных сыновей, все дарит и дарит нас своей неизъяснимой лаской».
Река в «Повествовании» показана живым, страдающим существом, которое пытается очистить самое себя от разного рода грязи, стремясь вернуть ту красоту, которую автору удалось увидеть в детстве и о которой он с такой любовью рассказал в главе «Дивное плесо»: «Ах, какие колдовские ночи задавала для нас Волга, какие сказки нашептывала нам между зорями, набегая на оглаженный мокрый песок и обточенную гальку! Душу томило близкое диво это, глаза не хотели закрываться, а сны были глубоки, легки, волшебны». Но утрачен мир детства, и утрачено «дивное плесо».
Волга – кормилица и поилица. Волга – заступница. Волга – страдалица. Все эти грани центрального образа книги «Повествование о реке» ведут к сложной разветвленности сюжета, обусловливают внутренний подтекст произведения. Показателен в этом плане переход авторского рассказа о Волге к рассказу о судьбах малых рек, впадающих в нее. А. Малышев всерьез обеспокоен нашим невниманием к какой-нибудь речушке Шаче, потому что большое не может существовать без малого. Здесь, как и на многих других страницах книги, возникает сокровенный мотив родины, которая начинается с этой речки, с этого леса, с этих людей и кончается безмерностью географического, исторического, духовного пространства. «Дума о Волге, – утверждает автор „Повествования“, – неизбежно дума о родном скромном крае, прильнувшем к ней, насквозь пронизанном синими волжскими притоками. Поэт Владимир Жуков, сын земли этой, однажды назвал ее „обескровленной землей“. Людям моего поколения привычно другое словосочетание – „земля, политая кровью“, но относилось оно к тем краям и областям, где шли бои, где свирепствовали захватчики. На земле ивановской не рвались снаряды врага, не урчали „тигры“ и „пантеры“, не гуляли каратели, сжигая деревни из огнеметов.
Почему же – обескровленная? Чем больше углублялся я в смысл этого слова, тем больше припоминалось мне. И вспомнил я о знаменитом пополнении текстильщиков, что собрано было на земле этой и влилось в Чапаевскую дивизию. Наконец, уже и мне памятное, бывшее при мне, – тяжелые годы Великой Отечественной войны. Верно, на моей земле ее не было, но войне народной, войне священной отдала она все свои лучшие силы, свою молодость. <…> С той поры многие, прежде мужские профессии стали на наших фабриках сугубо женскими, с той поры и поныне страдает эта земля истощением силы мужской; с той поры обрела несладкую славу „области невест“, „бабьего царства“ <…> Год за годом пустели деревни, села, городки наши, зато полнились большие города вокруг. Верно, обезлюдевшая, источенная, обескровленная в самоотверженности своей, надорвавшаяся земля. Пора и о ней позаботиться, и ей дать новые силы, новую жизнь, чтобы и впредь была она щедра». Эти слова одновременно и гимн «малой родине», и реквием по ней.
Книга «Повествование о реке» в ее окончательном варианте была закончена в 1989 году, хотя уже в 1979 году журнальный вариант был напечатан в журнале «Волга» (№ 2, № 8). Сама же книга увидела свет лишь в 1996 году. В этот момент автору было не до гимнов. Жить Александру Васильевичу Малышеву оставалось три года.
Как и многие, он на первых порах поверил в «перестройку», надеясь, что она принесет ожидаемые перемены. Хотелось верить в нравственно-культурный прогресс, в улучшение жизни простых людей. Но скоро эта вера исчезла, «как сон, как утренний туман», и писатель с все нарастающим ужасом наблюдал за окончательным развалом любимого им мира. Остановились фабрика, ширится безработица. Начинает править бал «массовая» литература, приобретающая все более сатанинский характер.
Новые произведения пишутся у таких писателей, как Малышев, как правило, в стол, с расчетом на вечное русское «авось». А пишутся вещи тяжелые, «черные», вроде повести «На кресте», где «квартирные» бандиты убивают старого интеллигента, разочаровавшегося в перестроечной действительности. Горька исповедально-лирическая повесть А. Малышева «Оловянное кольцо», напечатанная в ивановском альманахе «Откровении» за год до смерти автора.
Через всю повесть проходит мотив прощания с тем, что писатель любил, во что верил. И, как во многих других произведениях А. Малышева, здесь возникает видение матери. Грустное видение. Автор вспоминает о похоронах самого близкого человека, которого он потерял в 1990 году. Уход матери воспринимается как начало общей катастрофы. «Стоя над свежей могилой, в которую опустился гроб с моей мамой, единственно близкой мне на земле, я еще не знал, что вместе с ней хороню то честное, достойное, обеспеченное будущее, которое сулили нам чуть ли не вседневно и на которое она потратила всю свою жизнь. Не ей – мне выпало под старость испить эту горькую чашу».
Умирает мать. Умирает «русский Манчестер». Не хочет жить в этом чужом мире автор повести «Оловянное кольцо».
Когда у Александра Васильевича обнаружилась смертельная болезнь и ему предложили операцию, он отказался от нее.
За неделю до смерти Саша позвонил мне и сказал: «Скоро уйду… Но все-таки хотелось, чтобы иногда вспоминали: был такой писатель Малышев».
***
Память об Александре Малышеве ведет к одному уникальному ответвлению «ивановского мифа». Оно связано с Андреем Тарковским, который, как известно, родился в 1932 году в селе Завражье, на территории нынешнего Юрьевецкого района. В Юрьевце семья Тарковских жила в военные годы. В 90-е годы в этом небольшом волжском городке стали проводиться Дни Андрея Тарковского, здесь же в 1996 году был открыт музей имени великого кинорежиссера. Так вот, задолго до официального утверждения местными властями А. Тарковского в качестве почетного земляка Малышев стал воспринимать его кинематограф как нечто родное и необходимое для себя и своих близких. Об этом с пронзительной искренностью Малышев рассказал в небольшой художественно-документальной повести «Свеча на семи ветрах» (опубликована в альманахе «Откровение» (1993, № 1)). Здесь автор вспоминает, как он открыл своего Тарковского. Открыл в черные дни, когда внезапно умерла любимая жена и время сплавилось «в громадный ком горя». В ту пору и довелось автору, будучи в командировке, увидеть в каком-то кинотеатрике Ставрополя только что вышедший на экраны фильм Тарковского «Солярис»… Фильм потряс. «Вечером, – пишет Малышев, – я опять пошел на „Солярис“. И в следующий. И в последующий. Теперь я брал место поближе к экрану, чтобы щелчки сидений, топот и злое бормотанье уходящих меньше меня отвлекали.
Всякий раз в конце сеанса я точно падал с чудного, потрафляющего мне Соляриса на бедную, нагую и мокрую землю, на которой с мифологических времен Христа никто еще не воскресал из мертвых, да и тот, воскресший, покинул ее, оставив человечеству лишь обнадеживающую ветхую легенду.
И все же из Ставрополя я уехал со смиренной надеждой, может, той самой, что предопределила решение Криса остаться на космической станции и ждать – возможно, чуда…»
Дальше был увиден и по-своему осмыслен весь Тарковский. Пришло понимание, что режиссер через киноэкран «дарил зрителю-современнику все то, чем сам дорожил, что в безотрадные дни и годы наполняло и целило его беспокойную душу: светоносные рублевские лики, зимний пейзаж Брейгеля-старшего – в „Солярисе“, в момент невесомости, он вдруг начинает звучать, полниться карканием ворон, смутным гулом старого городка, а в „Зеркале“ из ожившегопейзажа, брейгелевского, но щемящее русского, выходит герой картины – светлоголовый мальчик».
Он вбирает в себя «негромкие стихи своего отца и чудную одухотворяющую музыку Баха, Скарлатти, Вивальди, Генделя… И, наконец, самое сокровенное – красу родной земли, повторяющиеся бесконечно и всякий раз неповторимые щедрые летние ливни, утренние туманы в речных поймах, вечную игру солнца и облаков, ветра и зеленой листвы…»
В повести «На семи ветрах» рассказывается о приезде А. Тарковского в октябре 1976 года в Иваново. О встрече режиссера с ивановской публикой. Эту встречу довелось вести именно Александру Малышеву. Затем последовал просмотр фильма «Зеркало». До конца своих дней он хранил как реликвию номер журнала «Искусство кино», в котором на титульной странице киносценария «Андрей Рублев» выведено: «Милому Александру Васильевичу – за доброту. 17 окт. 76.».
Так случилось, что и мне, автору этой книги, довелось быть на той встрече и на том просмотре, а позже общаться с Андреем Арсеньевичем в «неформальной», домашней обстановке. Думаю, что здесь не будут лишними свидетельства еще одного ивановца, бывшего свидетелем легендарного приезда Тарковского в наш город.
К этому времени «интеллектуальное Иваново» уже сумело встретиться с полуопальными шестидесятниками. Был в городе Евтушенко, приезжали Окуджава и Эрнст Неизвестный…
Тарковский, казалось, должен был закономерно вписаться в этот ряд, но почему-то, по крайней мере для меня, не вписывался. Почему? Наверное, из-за «Рублева».
Этот фильм был воспринят мной как творение, созданное неким духовным солярисом, сокрытым до поры до времени в нашем культурном подсознании. Будто бы однажды мы очнулись после глубокого полуобморочного сна и вспомнили главное… Идет дождь… Пляшет в каком-то сарае скоморох-охальник… С диким гиканьем врываются в монастырский двор до ужаса красивые татары и увозят с собой беззащитную русскую дурочку… Когда это было? Пять веков назад? Вчера? Будет завтра?
На наших глазах происходило чудо. Обычная, заезженная киношная лента (на протяжении многих лет единственная копия в ивановском кинопрокате) смыкала времена, открывая в нас забытый, вечный ритм российского существования. Ритм, где за напряженным молчанием – крик израненной души, где в паузах (знаменитые «длинноты» Тарковского) – дождь, снег, таинственный звук языческой ночи накануне дня Ивана Купалы. И как все близко! Наша Владимиро-Суздальская Русь. То самое пространство, где жили наши предки и где живем мы, их потомки, унаследовавшие эту страшную и прекрасную Россию…
Экран переставал быть экраном. Забывалось, что у фильма есть такой-то режиссер, что, как всякий фильм, «Андрей Рублев» рождался в неимоверных производственных муках. Тарковский – это было прежде всего имя русской Атлантиды, всплывающей из собственной генной памяти.
Но наступил день, когда слух о приезде Андрея Тарковского стал неопровержимой достоверностью.
Тарковского в Иваново пригласил Евгений Кузнецов, ныне известный тележурналист, в ту пору отчаянно смелый деятель областного кинопроката.
Вспоминаю первые отклики на приезд Андрея Арсеньевича в наш город. Говорили, что приехал очень нервный. До этого был в Горьком. Разругался с тамошним начальством. Не исключено подобное и в Иванове. Сверху приказано: о приезде режиссера – ни одной строки в газете, ни слова на радио… Но вот что интересно: на просмотр фильма «Зеркало», привезенного Тарковским в Иваново, шли не только интеллектуалы, хорошо знакомые с его творчеством, но и «запретители» самых разных уровней, которые так или иначе хотели отметиться в предстоящем элитарном бомонде.
Зрелище было забавно абсурдистское. Особенно после просмотра. Растерянность. Вытянутые напряженные лица. На них читалось примерно следующее: «Неужели из-за этой галиматьи стоило собираться всем городом… Ну, если бы там какой-нибудь выпад против советской власти… Или „клубничка“ какая-нибудь…»
В повесть А. Малышева «Свеча на семи ветрах» включен весьма характерный кадрик, повествующий о реакции на «Зеркало»: «В длинной очереди у гардероба я оказался рядом с представительным плотным мужчиной, у которого розовость лица, лба особенно, сочеталась с так называемой „благородной“ голубоватой сединой. Вид у него был слегка обиженный. Он вопросительно поглядывал вокруг. Взгляд его задержался на мне. Помедлив, может, прикинув, стоит со мной говорить или нет, он неуверенно спросил:
– Скажите, вы что-нибудь поняли?
– Думаю, да. Но все-таки стоит посмотреть еще раз…
– Ну, вот, вы не очень уверены. Я ничего не понял. Ну, согласитесь, бессмыслица какая-то. Птица садится на голову мальчишке. Этот… отец, что ли, умирает или болеет, а в руке у него обгадившийся воробей… Я из общества „Знание“, много лет в нем работаю, и я не понимаю! Кому же тогда это адресовано?»
Конечно, не прост кинематографический язык Тарковского, и для того, чтобы понять его, нужно интеллектуальное, душевное напряжение. Оно-то и отсутствовало у ревнителей общества «Знания». Но, к счастью, на том просмотре были и такие зрители, которые почувствовали свою сопричастность к художественному миру Тарковского. Его бездонность не только не отпугнула, но заставила искать, открывать в себе что-то новое, неизвестное ранее. Запомнилось, как на встрече на вопрос «кто ваш зритель?»
Андрей Арсеньевич вспомнил о «простой» женщине, уборщице, кажется, которая, посмотрев «Зеркало», сказала: «Я, наверное, ничего не поняла в этом кино, но вот поглядела и всю жизнь свою припомнила». Тарковский, лукаво улыбаясь, комментировал отзыв «простой» женщины так: «Это и есть мой настоящий зритель. Все поняла».
После встречи и просмотра «Зеркала» кинематограф Тарковского и его личность слились в нечто третье, с чем непосредственно связана и моя собственная жизнь (ощущение, которое, конечно, возникло не только у меня). В те дни написались стихи, не бог весть какие, но зафиксировавшие тогдашнее настроение:
Но прежде, чем стану в ударе,
Свернув на известный маршрут,
Я собственный жизни сценарий
По фильму его напишу.
Начнется все так же – с дороги,
С тревоги забытых кустов.
И женщина ждет на пороге,
Прохожий бредет на восток…
Когда я писал эти стихи, то еще не знал, что судьба приготовила сюрприз: легендарный Тарковский придет ко мне домой и проведет в нем несколько бесценных для меня и моих друзей (Марк Анцыферов, Андрей Кузнецов, Евгений Кузнецов) часов. А дело было так. Кажется, на второй день после просмотра около гостиницы «Центральная» я встретил озабоченного Евгения Кузнецова.
Как выяснилось, озабочен он тем, что срывается домашняя встреча с Тарковским. Кто-то в последний момент отказался от обещания пригласить его к себе. И тут у меня неожиданно вырвалось: «Давайте соберемся у меня». Звоню жене: «Через два часа у нас Тарковский». В ответ слышу: «Ты с ума сошел! Я только что пришла с работы. В холодильнике ничего нет. Поступай, как хочешь, я ухожу к маме». К маме, конечно, не ушла. В холодильнике что-то нашлось, да и гости с собой принесли.
Тарковский пришел в назначенное время. Пришел с женой, хотя ждали одного. Прошел слух: Андрей Арсеньевич поссорился с Ларисой Павловной, и та наотрез отказалась от всяких гостей.
Столпотворение в маленькой прихожей разрешилось тем, что гости вместе с Ларисой Павловной оказались в большой комнате, а меня с Андреем Арсеньевичем «занесло» в мой крошечный кабинетик, где с трудом помещались стол и стеллажи с книгами. Тарковский, будто бы он уже много раз бывал в этой комнате, подошел к стеллажам, взял с полки том Бунина и стал говорить, как ему дорог этот писатель, какая в нем настоящая русскость… Потом заговорили о Томасе Манне. Я рассказал Тарковскому о неизвестной никому в то время Анне Барковой, обожавшей этого писателя… Прошло двадцать, тридцать минут, а мы все говорили. И было ощущение, что я знаком с этим человеком давным-давно. Все последующее: разговор за общим столом, следующий день общения в новых гостях – так или иначе пронизано тем же ощущением.
Сохранилась дневниковая запись о тех «Тарковских» вечерах. Привожу ее с некоторыми сокращениями: «Записать, пока не поздно, о Тарковском. Иначе, боюсь, уйдет ощущение встреч, обаяние неповторимости присутствия, чувства знакомства до знакомства… Первоначальный разговор, где главное не столько слова, сколько то, что за словами… Это в органике А. Т. – слышать за словами… Огромная доброжелательность. Демократизм. Создает вокруг себя настроение, когда все окружающие его становятся чуть-чуть лучше, чем они есть на самом деле.
Разговоры не запишешь. Они – по кругам, по спирали, а не по возможной ситуации: гений и его доброжелатели. Темы: Россия, Достоевский, Ахматова, Фадеев, дом в Рязани, Мандельштам и мн. др. Шукшин – далеко не вся правда… Говорил о России как о стране великих провинциальных писателей. Русские – домашний народ. Если бы пускали за границу с правом вернуться, все опять вернулись бы домой… Видит сны: уходит из дома, но уйти не может».
Дневниковая запись нуждается в расшифровке. Сделать это не просто (сколько лет прошло!)… Почему, например, возникло в разговорах имя Фадеева? О нем, насколько я помню, Тарковский говорил как об одной из самых страшных и вместе с тем драматических фигур советской литературы. Очень нежно повествовал Андрей Арсеньевич о «скворчонке» Мандельштаме. Тогда впервые мы услышали историю о том, как Осип Эмильевич вырвал из рук всесильного чекиста Блюмкина «расстрельные» бланки и был таков. Конечно, сегодня об этом можно спокойно прочитать в книге Г. Иванова «Петербургские зимы». Но тогда, в семидесятых, за такие истории можно было и срок схлопотать.
Теперь о провинциальности. Это слово в устах Тарковского не несло никакого отрицательного оттенка. Провинциальность в данном случае синоним почвенной глубины. Бергман, один из самых родственных Тарковскому режиссеров, тоже был в его глазах провинциальным художником. И себя автор «Рублева» никогда не отрывал от провинциальных корней. Впрочем, каждый, кто внимательно всматривался в его фильмы, найдет тому множество наглядных доказательств. Вспомним хотя бы кадры из «Зеркала», отсылающие к юрьевецкому детству великого режиссера. В одном из своих интервью Тарковский прямо сказал: «Мое детство я помню очень хорошо, потому что для меня это самый главный период в моей жизни. Самый главный, потому что он определил все мои впечатления, которые сформировались в позднее время…»
Возвращаясь снова к «ивановским» встречам с Тарковским, я отчетливо понимаю: уже тогда он предчувствовал свое будущее и мучился от этих предчувствий. Недаром ему снилось, что он уходит из дома… Кто знает, может быть, наши вечера каким-то образом смягчали тревогу Тарковского. Среди земляков он становился светлее, спокойнее (Кстати сказать, Тарковские в тот памятный вечер помирились на наших глазах. «Хорошо было… Вы его отогрели», – с этими словами уходила от нас Лариса Павловна).
Уехав из Иванова, Андрей Арсеньевич не порывал связи с нами. Были по его приглашению в театре Ленсовета на премьере «Гамлета». Получали приветы через Анатолия Солоницына, который дважды после «мэтра» побывал в Иванове. Некоторые места из новых фильмов Тарковского воспринимались нами как своеобразные весточки землякам…
Я не думаю, что А. А. Тарковский расценивал свое пребывание в Иванове как нечто чрезвычайное. Но важнее другое: уже в 70-е годы Тарковский стал для определенной части ивановцев фигурой сакральной, воспринимаемой в особом, земляческом контексте.
Здесь особо надо выделить имя Марка Юрьевича Анцыферова (1946–2001). В 2013 году вышла книга избранных его сочинений, где большое место занимают размышления о феномене Тарковского. «Я бы <…> рискнул назвать раба Божьего Андрея, – говорил Анцыферов в одном из интервью, помещенном в книге, – святым нашей культуры. Не канонизированным, конечно. Но он поистине был образцом, на который могут равняться нынешние и будущие поколения. Он был не только мучеником, но пророком»[337]337
Анцыферов Марк. Не подводя черту. Статьи о русской и советской литературе, театре, Стихи. 1960–1990. Иваново: ЛИСТОС, 2013. С. 189.
[Закрыть].
Степень глубокого проникновения Анцыферова в творчество Тарковского не только в статьях о художественных свершениях режиссера (особенно здесь выделятся статья о постановке «Гамлета» на сцене Московского театра Ленинского комсомола в 1977 году), но и в документальном фильме «Два Антония», где сделана попытка постижения христианского мироощущения Тарковского.
Прекрасно, что сегодня на ивановской земле проводятся дни Тарковского. На международный кинофестиваль «Зеркало» приезжают в наши края деятели кино из самых разных стран. Выходят сборники, посвященные ему. В одном из них помещен киносценарий Вяч. Океанского «Возвращение», где автор киноэссе о судьбе великого режиссера пытается открыть заповедные смыслы его жизни: «зов родины и потерянный рай, семейный очаг и человеческая бездомность, гроб и колыбель…»[338]338
Океанский В. Возвращение (опыт становления киносценария) // Дни Тарковского на Ивановской земле. Иваново, 2002. С. 26.
[Закрыть].
Постигая связь Тарковского с его «малой родиной», мы открываем бытийные основы «ивановского мифа». А это постижение бесконечно.
***
«В обществе, где правят бал Ад страданий и Ад наслаждений <…> трудно жить писателю, который видит свое предназначение по Пушкину и по Толстому. Это все равно, что проповедовать добродетель среди жителей Содома и Гоморры. Закидают камнями. Впрочем, какое же это общество? Оно давно развалилось, раскололось на партии, кланы, малины и ту аморфную, обездоленную массу народонаселения, которую держит в страхе наглый и вооруженный до зубов Хам».
Эти отчаянные слова взяты из очерка Виталия Сердюка «Бегство из ада», посвященного Александру Малышеву.
Судьба Виталия Ефимовича Сердюка (1934–2009) тоже по-своему драматична. До развала Советского Союза он многое сделал, чтобы очеловечить «ивановский миф», мыслимый им в советско-русском развороте. Иваново, родина Первого Совета, виделось В. Сердюку как место, где начиналось, жило и продолжает, несмотря на все трудности, жить истинное народовластие. В статье «Народовластие», опубликованной в «Литературной газете» 9 января 1985 года писатель рассказал о своей давней встрече с депутатом Первого Совета Петром Ивановичем Румянцевым: «Совершенно отчетливо помню облик крепкого еще старика с коротким глубоким шрамом (след избиения черносотенцами) на круглой бритой голове. Память у него была удивительно ясная, хотя в ту пору шел ему девятый десяток. Сохранилась и запись той беседы.
„Знаете, откуда пошло это слово „Совет“? Сразу же после выборов на Талке решили собраться все депутаты вместе. Но затянули что-то с началом. Тогда ткачиха Степанида Светлякова, а за ней и другие женщины стали возмущаться: „Мужики, да советуйтесь вы побыстрей, печи же дома не топлены, ребятишки не кормлены“. Так и пошло – Совет да Совет…“».
И далее В. Сердюк пишет: «Мне нравится эта простая история. Своей безыскусностью, какой-то даже наивностью и чистотой. Кто-то, возможно, усомнится, что именно так и было. А мне нравится, что у истоков таких святых понятий, как „Совет рабочих депутатов“ и „Советская власть“ народная молва поставила женщину да еще с таким красивым русским именем – Степанида Светлякова».
Обладая острым, оперативно-журналистским взглядом (многолетняя работа в газетах «Ленинец», «Рабочий край» не прошли даром), Сердюк стремился представить текущий миг современности как часть большой и славной ивановской истории. Во многих его очерково-публицистических произведениях ощутима установка на создание своеобразной летописи родного края. Показательно в этом плане художественно-документальное повествование «Репортаж о черном ветре и людском милосердии», где рассказывается смерче, пронесшемся летом 1984 году над ивановской землей. Основываясь на обширном фактографическом материале, писатель дает выразительный хроникальный срез одного из самых страшных событий в истории Иванова.
Потрясают рассказы очевидцев, особенно тех, кто был в тот день, 9 июня, совпавший с родительской субботой, на кладбище Балино, которое смерч избрал одним из своих эпицентров. Но главный акцент в произведении В. Сердюка поставлен на силе человеческой солидарности, выявленной в минуту опасности. «Да, – пишет автор „Репортажа“, – это был стихийный порыв человеколюбия. И слава богу, что чувство доброты, сопереживания не угасли в нашем народе. Слава богу, что сердца тысяч и тысяч людей не очерствели. Это событие напомнило мне, да и не только, думаю, мне о временах минувших». И далее рассказывается о помощи иваново-вознесенских рабочих бастующим рабочим Швеции и Норвегии в 1920 году, об открытии в Иванове в тридцатые годы интернационального детского дома, о 92-х тысячах эвакуированных в годы Великой Отечественной войны и т. д.
В. Сердюк всячески подчеркивает в своем творчестве 1970–1980 г.г. идейное единство прошлой и настоящей жизни ивановцев, и его проза в данном случае параллельна поэзии Г. Серебрякова. В художественно-документальных повестях об Алексее Лебедеве и Н. Майорове В. Сердюка привлекает гражданская определенность поэтов. Мысленно обращаясь к созданному им образу Н. Майорова, автор повести «Выше смерти» восклицал: «За твоей судьбой стоит судьба целого поколения, поколения, которое неразрывно с моим, с теми, которые идут следом, – судьба поколения, которое возводило леса новостроек на Амуре и Днепре, переустраивало родную свободную землю, – искало „крутых путей к последней высоте“. Ты был одним из трубачей его. А трубачи всегда впереди. И в дни мира, и – на войне». С таким героико-пафосным подходом к ивановской истории мы встречаемся и во многих других произведениях В. Сердюка.
Прорыв этой известной советской риторики содержался там, где писатель представлял неизвестные документы и свидетельства, давал слово самим героям своих повестей, включал воспоминания о них. Таким образом, возникал вроде бы боковой, но на самом деле очень важный сюжет: герои противоречили прямым публицистическим установкам писателя, вступали с ним в спор. И тот же Майоров с его тяготением, как следует из цитируемых Сердюком писем, к Гете и Хлебникову не совсем соответствует следующему авторскому выводу: «Его жизненная позиция была всегда определенна. Так и в стихах. Всегда знаешь, с кем он, против кого».
«Перестройка» стала для В. Сердюка тем временем, которое вывело его из равновесия и тем самым заострило его очерково-публицистическую манеру. Именно в 90-е годы он работает над своими лучшими книгами («Судьба писателя», «Без креста»), где запечатлено, как сказал бы А. И. Герцен, «кружение сердца» такого, казалось бы, определенного в идейном плане автора. Нужна была беда (вот он, горький парадокс русской жизни), чтобы писатель заговорил страстно и взволнованно о том, что мучает многих и чего нельзя понять, исходя из привычных советских представлений.
Крайне необходим стал Достоевский, русская философия серебряного века. И в свете новых представлений вдруг по-новому стала открываться сама история родного края. Через Нечаева (роман «Без креста»), феномен которого, оказывается, всегда жил в ивановцах. Жил, как душевная смута, реакция на то страшное, что творится вокруг.
Для автора романа «Без креста» чрезвычайно важна ивановская родословная Нечаева. В. Сердюк пишет о своем земляке, ивановском парне, который ни по рождению, ни по воспитанию не является выродком. «Злодей», «убийца» в глазах многих, герой романа В. Сердюка проходит мучительный круг страданий и кончает жизнь самоубийством в Петропавловской крепости, казня себя за связь с «бесовщиной». Историки, вероятно, могут оспорить это предположение, напомнив, что, согласно документам, «реальный» Нечаев умер от водянки, но художественная логика этого романа такова, что даже «знающий» читатель вполне допускает предложенный автором самоубийственный исход героя.
Роман «Без креста» – произведение в равной мере историческое и современное. Роман начинается с того, что однажды, взглянув в зеркало, повествователь увидел в нем собственное отражение, которое ему очень не понравилось: «Из темного стекла проступало худое лицо с многодневной щетиной, прямо-таки с гулаговскими морщинами и впалыми щеками, с нездоровыми тенями под глазами». Но главное не это. Главное – взгляд. «Взгляд был чужой – отрешенный, бесстрастный, даже какой-то мертвенный. Темные глаза были пустые, немигающие, словно замороженные и смотрели сквозь меня…».
Из зеркала смотрел Нечаев – двойник повествователя, который будет постоянно преследовать его, мучить, вырывая самые тайные признания. И среди них такое: «Человек, может, и звучит гордо, но какое же это чудовище! Нет, никакие слова уже не убеждают, не отвращают от зла, мерзости и преступлений. Слово девальвировалось, оно, как резиновый шарик, отскакивает от бронированных створок сердца. Взорвать броню может разве только собственная боль, собственная Голгофа. <…> Не раз ловил себя на мысли, что вот-вот захлебнусь этой чернотой, этой ненавистью ко всему, что творится на моей земле. Как же, оказывается, тяжел путь от розового безумного оптимизма периода развитого социализма к тем пессимистическим реалиям России, к сегодняшней сути людей, общества, системы, которая вдруг проявилась во всей своей неприглядности и жути, низости, лжи и крови!»