Текст книги "Похищение Луны"
Автор книги: Константин Гамсахурдиа
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
После лекции студентов пригласили присутствовать при операции. Тамар со страхом вошла вслед за Анули в операционную.
Люди в белых халатах хлопотали вокруг стола. Лицо больной было закрыто хлороформной маской. Едкий запах одурманивал Тамар.
В руках у Годерели сверкнул нож. Тамар вздрогнула и невольно закрыла глаза. Перед ней встал образ Мананы Анчабадзе.
КРОВЬЮ БЫЛА ОРОШЕНА ТРАВА
Циклон пронесся по Черному морю. Горные потока, разбушевавшись, снесли мосты, переправы и мельницы.
Разъяренный Ингур во многих местах размыл полотно очамчирской железной дороги. Поэтому Дзабули пришлось ехать в Окуми кружным путем, морем.
Бросив службу в Зугдиди, она перевезла сирот на родину, в отцовскую лачугу. И теперь дежурили Дзабули и Хатуна у постели больного Арзакана; прикладывали к месту вывиха листы котовника, растирали ушибленные места.
Каждый день у Арзакана поднималась температура. Он простудился, пролежав всю ночь на сырой земле. Бедро и правая рука были сильно ободраны за те несколько секунд, когда Арабиа волочил его, повисшего на стремени.
Из-за растяжения жил на ноге он не мог без посторонней помощи даже приподняться на постели.
Ко всему этому зарядили нудные осенние дожди.
Ломкац Тарба, раненный Арзакаиом в живот, умер на следующий день. Трое его братьев бежали в лес. Между Тарба и Звамбая возникла кровная месть.
Так как кругом жили семьи Тарба, то скоро все соседи оказались врагами Арзакана и его семьи.
Когда аробщики привезли Арзакана домой, он попросил, чтобы его уложили на кухне. Знал, что близость брюзги-отца будет для него невыносима.
Последняя напасть, свалившаяся на его дом, окончательно пришибла Кац Звамбая. Он никуда не выходил, сторонился больного сына.
Хатуна, как тень, металась между самодуром-мужем и больным Арзаканом.
И все новые беды сыпались на них.
Чежиа сняли с работы, на его место назначили Арлана. И тотчас же Арлан послал к Звамбая посредника, предлагая продать ему Арабиа. Получив решительный отказ, он через некоторое время внес Кац Звамбая в список лишенцев.
Порохом запахло в деревне.
Кулаки убили председателя сельсовета и, положив его тело в хурджин, взвалили на его же собственную лошадь. На рассвете она привезла к родным надвое рассеченный труп.
За ушедшими в лес Тарба последовали и Киуты. Оставшиеся дома точили кинжалы. Братья умершего Ломкаца грозились:
«Если Арзакан, организовавший первый колхоз в Окуми, нам не повстречается где-нибудь на дороге, ворвемся к нему в дом и шкуру сдерем с этого змеиного ублюдка».
Лишь только смеркалось, Дзабули и Хатуна спускали с привязи собак, запирали на засов ворота и двери.
Кухня, где лежал Арзакан, была без окон. Он задыхался.
– Воздуха мало… – стонал он. – Откройте двери!
Чежиа дважды обстреляли в Ачандара. Несмотря на это, он навещал Арзакана. Приезжал поздно вечером, закутав лицо башлыком, и в ту же ночь уезжал обратно.
Арлан, окрыленный победой, не успокаивался.
Восемнадцатого августа Окумский сельсовет получил предписание: отобрать у лишенца Кац Звамбая обеих лошадей.
В тот же день увели Арабиа и Циру. Через три дня, когда достроят колхозный хлев, должны были угнать скот.
Дзабули и Хатуна наказали Келешу и маленькому Джаму не говорить Арзакану об уводе Арабиа.
Когда пришли за жеребцом, Хатуна со слезами на глазах бросилась к нему и стала целовать его в глаза, как целовала Арзакана, когда он отправлялся в дальний путь. Потом силы изменили измученной женщине, у нее подкосились ноги и, опустившись на землю, она долго и безутешно плакала.
Кац встретил милиционера насупившись. Засунув руки в карманы и сжав кулаки, он еле удерживался, чтобы не выхватить кинжал.
Милиционер оказался знакомым. Любил лошадей.
– Знаю, дорогой, хорошо знаю, что значит терять любимого коня. Но я человек маленький. Кто меня спрашивает?
Кац вошел в дом. Вынес сотовой водки, угостил милиционера. Потчуя, просил:
– Как отец прошу, дай срок до послезавтра… И солгал:
– Надо перевезти больного в Сухуми. Приходи послезавтра и забери.
Но милиционер не согласился.
– Приказано немедленно взять лошадей и сегодня же ночью поместить их в конюшню колхоза.
И ушел, уводя Арабиа.
Кац Звамбая в бессильной ярости кусал руки.
– Проклятая старость, проклятая дряхлость! – кричал он и бил себя по голове.
– Не гневи господа, батоно! Больной сын лежит дома, батоно! – бросилась к мужу взволнованная Хатуна, забыв свои слезы.
– Пусть бы в могилу уложила ты своего Арзакана!
Хатуна заткнула пальцами уши, опустилась на колени, взмолилась:
– Не гневи бога, батоно, – стонала она.
– Так грустно глядел на меня своими большими глазами. Казалось, вот-вот заговорит человеческой речью, – шепотом рассказывала Хатуна Дзабули.
Женщины сидели в темном хлеву, очищали початки от листа и горько оплакивали Арабиа.
Долго сидел Кац Звамбая на бревне под орешником, неподвижно, точно окаменев.
Потом встал, вынес топор и точило.
Женщины, окончив работу в хлеву, вернулись на кухню, стали разбирать листья котовника.
А Кац все сидел под орешником и точил.
Хатуне было невдомек: для чего мужу топор? Ведь запас дров на зиму уже заготовлен.
Встала, цыкнула на кур, которые клевали рассыпанную на циновке кукурузу, отряхнула подол, почтительно приблизилась к мужу и тихо сказала:
– Пора обедать, батоно.
Кац Звамбая сидел опустив голову и точил топор.
– Обедать пора, – повторила Хатуна.
Кац молча встал. Направился к дому.
За обедом не притронулся к мясу. Не проронил ни слова.
Келеш и маленький Джаму со страхом смотрели на мрачное лицо отца; и у них пропала охота есть. Келешу стало невмоготу от этого молчания.
– Квишора залез в огород… Гнать нам завтра скот на луг или нет? – спросил он.
Кац отрицательно мотнул головой и с трудом процедил сквозь зубы:
– Нет.
Потом заговорил маленький Джамуг
– Папа, Келеш усача поймал.
Келеш был любимцем отца; в другое время Кац пришел бы в шумный восторг от удачи Келеша в рыбной ловле.
Но сейчас он не издал ни звука.
Налил себе сотовой водки, молча выпил.
Дети кончили обедать и ждали, чтобы отец разрешил встать из-за стола.
– Когда будем холостить Квишору, папа? Ты же говорил, что сегодня, – не выдержал Келеш.
– Ты что, может, курью ножку проглотил? Чего раскудахтался? – прикрикнул Кац Звамбая, снова налил водки и выпил.
Под столом замяукала голодная кошка. Кац дал ей пинка.
– Шакал тебя ешь!
Джаму до слез было жалко свою, кошку. Но он не посмел приласкать животное, обиженное без всякой вины.
Хатуна сидела как на иголках.
Арзакаиу было предписано три раза в день опускать ноги в горячую воду. Хатуна знала, что Дзабули одной не снять с огня котел, полный воды. Она заглядывала мужу в глаза; хотя бы он начал есть или встал бы из-за стола, чтобы она могла отлучиться на минуту.
Но Кац молча пил водку и грыз корку мамалыги, посыпая ее перцем. Был нем, точно могила.
Щеки у него стали красны, как абхазский перец, глаза блестели (глаза только что пойманного ястреба).
Уже смеркалось.
Очнувшись от тяжелых дум, Кац повернулся к Хатуне.
– Поди присмотри за своим больным, – сказал он.
Хатуна не ждала таких слов: еще ни разу за это время не посылал ее Кац ухаживать за сыном. Наоборот, сердился, что слишком много времени уделяет она Арзакану.
Такая сердечность показалась ей странной. Как ни была забита мужем, поняла, что за этими словами что-то кроется.
Сделав вид, что не расслышала, Хатуна переспросила:
– Что велишь, батоно?
– Встань, говорю, и присмотри за своим сыном.
Хатуна похолодела.
«Может, Тарба собираются на нас напасть? Или Кац с пьяных глаз сам решился на что-нибудь страшное?» От страха у нее подгибались колени. Кац, рассвирепев, закричал:
– Ну, живей, живей!
Ударил кулаком по столу так, что зазвенели миски.
Дети съежились от страха. Из глаз Джаму покатились слезы.
Арзакан дожидался матери. Удивился, когда Хатуна, войдя в каморку, не заговорила с ним ласково, даже не взглянула на него.
Черный головной платок ее развязался, концы болтались. Она суетилась около очага, бормоча:
– Куда запропастилась эта кадка?
Арзакану с постели было видно, что кадка по-прежнему стоит там же, у очага.
Потом мать присела на корточки и, не подвязывая концов платка, принялась мыть кадку. Плечи ее вздрагивали.
Вдруг бросила мыть, встала, приоткрыла дверь, выглянула во двор. Кац Звамбая, держа в одной руке топор, а в другой – петлю веревки, гонялся с обоими сыновьями за буйволом и быками.
Келеш и Джаму, размахивая палками, старались преградить дорогу разбегавшейся скотине. Задрав хвосты, в испуге метались волы. Взбесившийся буйвол с ревом налетел на плетень. С жалобным блеяньем бегала по двору стреноженная коза.
Дрожа всем телом, Хатуна опрометью бросилась к кувшину с холодной водой (можно было подумать, что начался пожар), долила котел, попробовала воду рукой, подозвала Дзабули.
Они вместе потащили котел, приподняли Арзакана и опустили его ноги в воду.
Хатуна, оставив Арзакана на попеченье Дзабули, снова метнулась к двери и выглянула во двор. Смотрит, и не верит собственным глазам. Протерла их. Как раз в эту минуту Кац Звамбая топором отхватил буйволу голову. Голова покатилась к орешнику.
Хатуна сжалась, тело ее покрылось пупырышками, как у ощипанного гуся. Почувствовала в ужасе, как вздыбились волосы на ее голове, приподняв платок.
Не помня себя, кое-как доплелась до постели сына, стала за его спиной, положила ему руку на лоб. Спросила прерывающимся голосом:
– Не лихорадит ли тебя, нан?[47]47
Н а н – ласковое обращение.
[Закрыть]
Со двора послышалось мычанье быка, потом все стихло.
Хатуна поняла, что это наверное мычал Цабла: как раз в том углу держал его на веревке Келеш.
Бросилась искать полотенце, чтобы обтереть Арзакану ноги, плакала беззвучно, вытирая рукавом слезы.
И снова со двора донеслось мычанье.
Потеряв голову, Хатуна бестолково металась около постели. Потом очнулась, кинулась оттаскивать котел.
Резкая боль свела поясницу.
Подоспевшая Дзабули помогла ей, с трудом они дотащили котел до угла.
– Достань котовник, – попросила Хатуна.
А сама машинально поглаживала края кадки, и слезы медленно катились по ее лицу.
Со двора доносился рев.
Неожиданно Дзабули уронила коптилку. Воспользовавшись этим, Хатуна подбежала к двери. Смотрит: за Квишорой, бычком Арзакана, гоняются Кац и оба ее сына.
Квишора прыгнул, перескочил через изгородь.
У Хатуны отлегло от сердца. Вернулась к очагу и опустила шумовку в кадку с варившимся в ней котовником. И вдруг до ее слуха донеслось душераздирающее блеянье пойманной козы.
Когда Дзабули снова зажгла коптилку, Хатуна увидела, что Арзакан смертельно бледен. Лежал затаив дыхание и устремив взор в темный потолок.
Потом закрыл глаза, будто хотел уснуть.
Сказал матери:
– Поди посмотри, что с отцом, – и отвернулся к стене.
Уже давно прошло время ужина.
Поднимаясь по лестнице в дом, Хатуна увидела на балконе, на столе, окровавленные головы коровы, буйвола, волов.
Келеш и Джаму, страшно бледные, держали в руках сосновые лучинки.
Кац Звамбая, присев на корточки, солил кожу буйвола. На полу валялась голова козы.
Бесконечное страданье и укор прочла Хатуна в остановившихся глазах любимых животных.
Голова коровы нисколько не изменилась. Так же покорно и кротко смотрела она потухшими зрачками.
– Что ты наделал, батоно! – застонала Хатуна, спрятав лицо в руках.
Обессиленный Кац Звамбая бросился на циновку в надежде заснуть.
Но только начнет погружаться в сон, тотчас же мерещатся ему открытые и после смерти глаза коровы, буйвола, волов…
Все ближе приближалось видение; кружились вокруг Кац Звамбая грустные, влажные глаза животных, а между ними плясал бес – тонконогий, с козьей головой, юркий, хихикающий бес…
Вздрагивал Кац, протирал глаза.
Потом сон снова одолевал его, и опять окружали его застывшие влажные глаза, и снова вытанцовывал в темноте бес с козлиными рогами…
Было за полночь, когда вернулся бычок Арзакана.
Подошел к ореховому дереву, обнюхал траву, орошенную кровью его братьев. Заревел, начал передними ногами рыть землю. Всю ночь ревел страшным голосом.
Ни Хатуна, ни Дзабули не сомкнули глаз в эту ночь.
«ЗОЛОТОЕ РУНО»
Ночь исподтишка подкрадывалась к зубцам Метехи. Сначала Шурисцихе и Сеидабад были цвета снегирей. Потом их заволокли темные полосы. А мерцание элекрических лампочек, вспыхнувших в городе, вскоре и вовсе погрузило во мрак Сеидабад.
В узких азиатских улицах, переулках и в крытых, с запыленными стеклами пассажах старого Тбилиси стоял запах плесени и овчины.
По базару проходило стадо. Пастухи длинными батогами подгоняли овец.
Овчарки с подрезанными ушами степенным шагом шли по обеим сторонам. Козлы и бараны и здесь, в городе, исполняли свою роль вожаков.
На пастухах были папахи, взлохмаченные, как ястребиные гнезда, и выцветшие войлочные балахоны. В водовороте трамваев и автомашин они шагали так же невозмутимо, как пленный Даниил – в логовище львов.
Покрикивая, пастухи палками направляли бестолковых животных. Точно мутные волны Куры, перекатывалось по улице запыленное стадо и, не умещаясь на мостовой, запруживало тротуары.
Кинто, приказчики, выбежавшие из лавок, и всякий праздношатающийся люд любовались жирными курдюками овец, громко хвалили молодецкий вид баранов-рогачей и козлов-вожаков, засматривались на молодых барашков и мечтали вслух о сочных шашлыках.
– Откуда их гонят? – спросил Тараш Вахтанга Яманидзе, который шел рядом с ним.
– Должно быть, из Джавахетии перегоняют в Ширак.
Звонили вагоновожатые, шоферы давали сигналы, по стаду не видно было конца. Шумно трусили овцы, заполняя улицы и площади. Над стадом висели окрики пастухов, ворчанье лохматых собак.
Старый пастух нес, прижав к груди, жалобно блеявшего ягненка с подбитой ножкой, и отчитывал и ласкал его как ребенка.
– Посмотри-ка, чуть не раздавил его трамвай, – заметил Вахтанг.
Завернули к Метехи.
Тараш еще раз оглянулся на возвышавшуюся во мраке крепость Шурисцихе и, обратившись к Вахтангу, сказал:
– Об этой крепости в грузинской летописи повествуется: «Пришел Ираклий греческий и подступил к Тбилиси со стороны крепости Кала. А цихистави[48]48
Цихистави– начальник крепости.
[Закрыть] стал с крепостной вышки ругать Ираклия, обзывая его «обросшим бородой козлом и козерогом нечестивым».
Услышал то Ираклий, вознегодовал на цихистави и вычитал из книги Даниила: «И поднимется с запада козел и искрошит рога овна восточного».
И отступил от Тбилиси…»
Они шли по темной улице, и долго еще доносились до них окрики пастухов, звонки трамваев и блеянье овец.
– По-моему, истинная граница между Азией и Европой не Фазис, а этот Шайтан-базар, – заметил Яманидзе.
– Далеко еще до твоего «Золотого руна?» – спросил Тараш.
– Я давно там не был и даже не помню точно, где оно. Но отыщу, не беспокойся.
– Послушай, брось его искать; зайдем куда-нибудь, перекусим. Все равно, пить я не могу.
– Как это «не могу»? В «Руне» замечательное вино, обязательно его найдем.
У моста Ираклия одиноко стоял взнузданный верблюд.
Печаль пустыни запечатлелась на его меланхолически отвисшей губе.
Стоял он – гонец темных иранских степей – и надменно смотрел на ослепительно горящую электрическую лампочку. С ревом проносился форд, но не производил никакого впечатления на одержимого меланхолией созерцателя.
Трусили ослики, нагруженные углем; за ними с песнями шли мальчишки, радуясь звездному небу и луне.
Тараш и Вахтанг кружили по кривым переулкам.
Вахтанг кидался от подвала к подвалу, от раствора к раствору, но натыкался то на цирюльню или книжную лавку, то на склад электрических приборов, то на швейную артель.
Наконец он спустился в подвал, на вывеске которого значилось: «Столовая». Внизу лестницы, у самого входа было нацарапано: «Золотое руно».
Пронзительные звуки зурны оглушили Тараша, шедшего за Вахтангом.
Внутри подвала, на маленькой эстраде величаво, как визири, сидели четыре музыканта.
У лысого мужчины с жирным подбородком был зажат между колен огромный барабан, который казался придатком его брюха.
Надув красные щеки, флейтист держал у рта почерневшую флейту. Пучеглазый тарист[49]49
Тарист – музыкант, играющий на тари – восточном струнном инструменте.
[Закрыть] изо всех сил щелкал костяшкой по струнам. Тщедушный старик играл на ствири.[50]50
Ствири – духовой музыкальный инструмент на Востоке.
[Закрыть] В его глазах, окруженных сеткой морщин, еще светился юношеский задор. К совершенно седой голове, точно ласточкино гнездо, прилепилась круглая тушинская шапка.
– Жарь, Арташ! – кричал какой-то верзила в папахе.
Вокруг початых бочек сидели кутилы, пили кахетинское вино и вели беседу.
Краснощекий духанщик, похожий на надутый бурдюк, подбежал к вошедшим.
– Что у тебя есть? – спросил Вахтанг.
– Цоцхали, чалагаджи, шашлык из филея с гранатовой подливкой, цыплята, харчо, бозбаш, люля-кябаб, каурма, молодая редиска, – скороговоркой отрапортовал духанщик.
Вахтанг всмотрелся в его лицо.
– Да ты не «Сакул с бородавкой»? – спросил он.
Духанщик смеется, но молчит.
– Так как же, Сакул или нет?
Тот кивает головой, улыбаясь.
– Куда ты девал свою бородавку, Сакул-джан?
– Нынче нашему брату лучше быть неприметным. Ну, я и сбрил.
Когда сели за столик друг против друга, Тараш еще раз отметил, как изменился Вахтанг. Пополнел, похорошел. Куда девался сизый цвет лица, впалые щеки, темные круги под глазами.
Вахтанг вышел из дому в чем был: вместо воротничка – вышитая украинская рубаха, вместо краг – сапоги, вместо борхадской шляпы – выцветшая кепка.
Целый час шли они до духана, но былая сердечность уже не оживляла их беседу.
Яманидзе не нравилось, что Тараш до сих пор не женился, что он собирается продать свою квартиру в Тбилиси, что нигде не работает. Еще больше не нравилось ему, что сам Тараш вовсе не казался удрученным своей неустроенностью. Вахтанг журил приятеля за беспечность, упрекал в скрытности.
– Доволен ли ты, Вахтанг, тем, что вернулся из эмиграции? – перебил его Тараш.
– О чем говорить! Я в своей стране, служу своему народу. Там, в Париже, я висел между небом и землей.
Если даже сплю я, ты все же в душе моей сидишь,
Открою глаза, на ресницах моих ты сидишь! —
стонал тарист.
Тараш отпил вина, окинул взглядом сырые стены подвала. На одной из них рука доморощенного художника изобразила кулачный бой тбилисских кинто1. На вылинявшей стене кинто кажутся такими же потускневшими, как их прототипы, встречающиеся еще и теперь на базаре.
На этой же стене – бой баранов. На лицах зрителей мастерски показан тот удивительный азарт, который овладевает ими при виде дерущихся животных.
Тут же, пониже, с большим мастерством изображена «кееноба» – традиционный грузинский маскарад. На верблюде – лицом к крупу – сидит шутовской шах. На голове у него бумажная остроконечная шапка, в правой руке, вместо сабли, – дуршлаг, в левой – вертел с нанизанными головками лука. Шею украшают тщательно выписанные фальшивые бусы.
У зурначей[51]51
Зурнач – музыкант, играющий на восточном музыкальном инструменте – з у р н е.
[Закрыть] складчатые, как бычьи загривки, подбородки и шеи, отвислые животы, короткие ноги. Движения, экспрессия переполоха переданы наивными штрихами.
На противоположной стене красовались кинто, несущие на голове фрукты, и тбилисские натюрморты: дыни, надтреснутые гранаты, виноград, груши, всевозможная зелень.
Но если кто не отведал всего этого сам, у того подобные натюрморты не смогут, пожалуй, вызвать аппетит.
В углу Тараш заметил рисунки помельче: странные фигуры, чересчур длинные или чересчур короткие ноги, оцепеневшие руки, – словом, нарисовано так, как обычно рисуют дети или дикари.
Много чего было тут изображено: авлабарские красотки, бараны, петухи, кинто…
Зурна смолкла.
Сакул принес шашлыки. Вахтанг жадно набросился на них.
– Даже на еду не хватает времени. Я еще не обедал сегодня.
Затем, осушив стакан, добавил:
– На твоем месте я переменил бы фамилию.
Тараш усмехнулся.
– Фамилия – не одежда, чтобы то и дело менять ее.
Новую печаль купил я, в воде стою я, охвачен огнем!
– пел охрипший тарист.
Друзья заговорили о домашних делах.
У Яманидзе умер отец.
– Мой отец был простой рабочий, – говорил Вахтаиг, – даже грамоты не знал. Родные обманывали меня в письмах: шлет, мол, тебе привет, велит передать то-то и то-то, а отца, оказывается, уже нет в живых. Мать болеет. Сестра вышла замуж. – Вахтанг помолчал и добавил: – Я был сильно привязан к отцу.
Потом он с увлечением стал рассказывать о своей работе на кожевенном заводе.
– Набрел за городом на полуразрушенное здание, выхлопотал ассигнования, целый год возился в грязи, стоял над душой у рабочих. Сам спланировал новый завод, добывал оборудование. Денег не хватило. Выпросил еще. Потом кончились стройматериалы. Кинулся в исполком, в трест, достал-таки. Вот зайди как-нибудь посмотреть. Картинка, а не завод.
Подняв стакан, Яманидзе улыбнулся Тарашу:
– Говорят, ты ухаживаешь за какой-то Шерваншидзе и собираешься жениться. Правда это?
– До женитьбы ли, милый Вахтанг! Лучше бы меня самого не произвел на свет мой несчастный отец!
– Отчего же? Эта жизнь все же лучше небесного рая.
– Не знаю…
– Ты не замечаешь, какие в Тбилиси женщины, Тараш? Ого! Далеко до них парижанкам. Жаль, не до того мне сейчас! Побриться – и то некогда.
В электрических лампочках усилился свет.
– Станция разгрузилась, – заметил Яманидзе. – Сейчас и на моем заводе кончила работу вторая смена.
Тараш огляделся. Недалеко от них, за длинным столом, уставленным бутылками, чествовали какого-то писателя.
Виновник торжества, склонив голову, слушал речь тамады и соглашался со всем, что тот говорил (как это и подобает тому, кого чествуют). В ответном слове он троекратно поклялся, что не останется в долгу перед Руставели.
В конце стола сидела молодежь. Юнцы припрятывали вино и втихомолку смеялись. Было похоже, что они собирались подшутить над тамадой.
В духане стало шумно.
Пьяные переходили от стола к столу, произносили напыщенные речи, угощали друг друга вином и клялись солнцем.
Кто-то одетый как кинто танцевал.
– Все еще не вывелись эти кинто? – спросил Тараш, улыбаясь.
– Все еще держатся; в этом районе ходят, как тени, и карачохелы,[52]52
Карачохелы – горожане, ремесленники старого, дореволюционного Тбилиси.
[Закрыть] мастера-оружейники, зеленщики, старые цеховые ремесленники. Бродят кое-где по развалинам старого Тбилиси. Но только в ресторанах вроде «Золотого руна» услышишь зурну, баяти, шикяста.[53]53
Шикяста – восточный напев.
[Закрыть]
Подозвав Сакула, Вахтанг потребовал еще вина.
– Жарь, Арташ! – крикнул танцор старику музыканту и опять закружился по духану.
– Не люблю я зурны, – заметил Тараш. – От этих напевов несет печалью иранских пустынь.
– А я, когда слышу зурну, то дрожь пробегает по телу, – сказал Вахтанг.
Он стал хвалить Тбилиси, «этот Париж Востока»; подняв стакан, провозгласил:
– А теперь выпьем за здоровье того цихистави, который ругал царя Ираклия греческого!
– Ну что ж, пусть будет так, – пробормотал Тараш и осушил стакан.
Оба уже были изрядно пьяны.
Все смешалось: силуэты музыкантов, греческого императора, Сакула, кинто, иранских шахов, петухов и баранов.
Живых и мертвых, все, что уже было изображено и что еще ждало изображения, – всех перемешало вино.
Пил я воду Хекораули,
И так построил я Мцхета.
Поймали меня, отрубили мне руку:
Почему, мол, воздвиг хорошее,—
повествовал тарист о судьбе великих мастеров, оплаканных народом в давнопрошедшие времена.