Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
…Тяжело, неуклюже усаживается сестра в кабинете хирурга и, не зная, как начать, отводит глаза. От волнения щеки ее пошли красными пятнами.
– Ну что, сестрица, что? – помогает ей хирург, словно маленькой девочке.
И вдруг у нее вырывается:
– Он опять мне приснился сегодня!
Ну вот и сказала, и доктор не засмеялся, не сказал ничего, что могло бы смутить почтенную сестру. Наоборот, он с интересом поднял глаза и стал ждать.
– Не то чтобы я верила в сны… – смущенно уверяет сестра. – Но если две ночи подряд снится один и тот же сон с продолжением, это неспроста. Я, правда, иногда толкую сны, но это так, от скуки… Для себя самой я ничего не жду от них. Мои сны никогда не сбывались. Вот и теперь не из суеверия я обеспокоена тем, что мне приснилось. Понятное дело, сны могут повторяться. Но чтобы они продолжались, как продолжается жизнь наяву, этого со снами не должно быть. Может, мне и не следовало бы рассказывать вам этот сон… Ну, да простит меня матерь божия! Я больше привыкла к докторам, а не к священникам, и расскажу все, как на духу.
Хирург серьезно кивнул.
– Я расскажу вам все, – продолжала сестра, – потому что мой сон – о вашем пациенте. Я перескажу вам то, что уже потом сложилось у меня в голове. Во сне это скорее было похоже на разные картинки, они все время менялись. Одни были отчетливые, другие несвязные и спутанные; иной раз они шли вперемежку, другой раз наплывали друг на друга. То мне казалось, что этот человек сам рассказывает, то я сама смотрела на что-то. Все это было запутанно и бессмысленно, мне хотелось проснуться, но я не могла. Сон был живой и яркий, он будто продолжался и днем, но днем я просто вспоминала его в связном виде, а не как разрозненные картины, и это уже был не сон. Все в мире казалось бы нам сном, если бы в нем не было какого-то порядка. Ведь порядок – это то, что существует только в действительности. А сон этот потому меня и напугал, что в нем все было гораздо больше связано, чем в обычных снах. Я могу рассказать вам его только так, как понимаю сейчас.
РАССКАЗ СЕСТРЫ МИЛОСЕРДИЯ
Вчера вечером он явился мне впервые. На нем был белый костюм с медными пуговицами, на ногах краги, на голове белый шлем, но не похожий на военный. Такой одежды я никогда не видела раньше. Лицо у него было желтое, как у цыгана, а глаза лихорадочные, будто у тифозного больного. Наверное, у него был жар, потому что он заговаривался.
Если вам кто-нибудь снится, вы не слышите его голоса и не замечаете, что он шевелит губами. Вы только знаете, что он вам говорит. Я никогда не могла понять, как это получается. Помню только, что он обратился ко мне и быстро заговорил на каком-то непонятном языке. Он несколько раз произнес слово «сор», но я не знаю, что оно значит. Он был в нетерпении, чуть ли не в отчаянии, что я его не понимаю, и говорил долго, а потом, словно сообразив, где он, заговорил как бы по-нашему, и я вдруг стала понимать.
«– Сестра, – сказал он, – умоляю вас, окажите мне услугу. Вы же знаете, в каком я состоянии. Боже, что за несчастье, что за несчастье! Не понимаю, как это случилось: земля внезапно ринулась нам навстречу. Если бы я хоть пальцами мог писать по одеялу, я бы все написал. Но взгляните, что со мной… – Он протянул мне свои руки без повязок. Сейчас мне уже трудно сообразить, что в них было ужасного. – Не могу, не могу, – жаловался он. – Взгляните на мои руки… Я вам все расскажу, но, ради бога, помогите мне довести до конца одно дело. Я летел как помешанный, чтобы все устроить. Но вдруг земля качнулась и стала падать на нас. Я знал, это авария: навстречу взметнулось пламя, какого я никогда не видывал, а ведь я повидал немало – я видел горящий пароход, горящих людей, видел, как пылает целая гора… Но об этом я не стану рассказывать… Все уже не важно, кроме одного, самого необходимого».
«Кроме одного, – повторил он, – но теперь я вижу, что в этом одном – вся жизнь. Ах, сестра, вам сказали, что со мной? Не ранен ли я в голову? Ведь я все забыл и помню только одно, в чем для меня сейчас жизнь. Я забыл, что делал, не помню, где я бывал, забыл имена и не знаю даже, как меня зовут. Все это пустяки, не стоит придавать им значения… Наверное, у меня сотрясение мозга… ведь я не могу вспомнить ничего, кроме этой катастрофы… Если вам назовут мое имя, знайте, – оно фальшивое. А если я сам начну нести всякий вздор о приключениях на островах, считайте это бредом. Все это осколки… я сам не пойму чего… из них уже не сложить истории человека. Человек весь в том, что ему еще осталось совершить. Остальное – осколки и обломки, в которых сразу не разберешься. Да, да, иной раз человек выкопает что-нибудь из прошлого и думает: это я. Но со мной дело хуже, сестрица; случилось что-то такое, отчего моя память разбилась вдребезги, и в ней не осталось ничего цельного, кроме мысли о том, что я собирался еще совершить».
VI
Сестра милосердия рассказывала, слегка покачиваясь и не поднимая глаз, словно повторяла текст, выученный наизусть.
– Удивительно, как ясен и неясен одновременно был этот сон. Не знаю, где происходило дело. Он сидел на деревянных ступеньках, которые вели в какую-то соломенную хижину. – Она запнулась. – Да, эта хижина стояла на сваях, как стол на ножках… А он сидел, расставив ноги, на нижней ступеньке и выбивал пепел из трубки об ладонь другой руки. Голову он наклонил так, что виден был только белый шлем, казалось, что голова у него перевязана.
«– Вы должны знать, сестра, – продолжал он, – что я не помню своей матери. Собственно, я никогда ее не видел, но в памяти у меня осталось какое-то пустое место, где чего-то недоставало. Вот видите, моя память и раньше была неполной, в ней не хватало матери. – Он кивнул головой при этих словах. – И потому на карте моей жизни никогда не исчезнет белое пятно. Я не мог познать самого себя, ибо не знал матери.
– Что касается отца, – продолжал он, – то скажу вам откровенно: в наших отношениях не было ни сердечности, ни доверия. По правде сказать, нас разделяла глухая, непримиримая вражда. Дело в том, что мой отец был на редкость примерный человек. Он занимал видное положение в обществе и был преисполнен сознания, что неукоснительно выполняет свой долг, который он считал смыслом жизни. А смысл жизни для него состоял в том, чтобы посвятить себя работе, преуспевать и пользоваться уважением сограждан. Это настолько важные обязанности, что выполнение их может быть прервано лишь смертью. Отец и в самом деле умер торжественно и достойно, словно удовлетворенный тем, что выполнил и эту свою обязанность. Меня он преимущественно поучал и при этом обычно ставил в пример себя. Человеческую жизнь он, скорее всего, считал чем-то уже вполне готовым, вроде дома, доставшегося по наследству, или фирмы, полученной от предшественника. Он чрезвычайно уважал самого себя, свои принципы и заслуги. Прожитая им жизнь казалась ему достойным примером для сына. Возможно, по-своему он любил меня и заботился о моем будущем, но представлял его себе лишь повторением собственного жизненного пути. Я ненавидел отца, ненавидел изо всех сил и назло исподтишка поступал ему наперекор, делал совсем не то, что он мог ожидать от разумного, послушного сына. Я был ленив, упрям, порочен и уже подростком спал со служанками, до сих пор помню их шершавые руки… Я вносил в отчий дом затаенную дикость и думаю, что самоуверенность старика была поколеблена моим поведением. Для него я был олицетворением необузданности и хаоса жизни, сопротивляться которым он был не в силах.
Не стану рассказывать вам о своей молодости, сестра. Да и что говорить, она была довольно заурядной. Если не считать кое-каких пустяков, то, в общем, мне стыдиться нечего. Правда, в детстве я был ребенком злым и испорченным, но в юности мало чем отличался от сверстников. Как и они, я прежде всего был полон самим собой. У меня были свои любовные привязанности, свои переживания, свои взгляды, в общем – все свое. Человек лишь позднее убеждается, что все, казалось бы, столь личное, индивидуальное – на самом деле характерно для всех, и он должен был тоже пройти через это, воображая себя первооткрывателем. Воспоминания детства прочнее воспоминаний молодости. Детство – это настоящее открытие совершенно нового мира, а юность… Бог весть, откуда в ней берется столько заблуждений и призрачных представлений. Потому-то она и уходит безвозвратно. К счастью, не каждый сознает, как он был обманут, как глупо попался на удочку жизни. Мне не о чем вспомнить, а если в памяти что-то и всплывает, я чувствую, что теперь я уже не тот и меня это не касается.
В то время я уже не жил с отцом. Оп был мне чужд и далек, как никто в мире, и когда я стоял у его гроба, мне показалось страшным и неправдоподобным, что я зачат этим чужим, сейчас уже обезображенным смертью человеком. Ничто, ничто уже не связывало меня с покойным, и слезы на моих глазах были вызваны лишь чувством полного одиночества.
Кажется, я уже говорил вам, что унаследовал от отца довольно значительное состояние. Но и деньги были мне противны, словно и на них лежал отпечаток отцовской порядочности и его чувства долга. Он создал богатство, чтобы жить в нем и после смерти, чтобы воплотить в деньгах свою жизнь и общественное положение. Я не любил этих денег и мстил им, используя лишь на потребу своей лености и на удовольствия. Я бездельничал, работать не было необходимости. А чего стоит жизнь, если в ней нет твердости и неподатливости камня? Я мог удовлетворять все свои прихоти, но это было так скучно, сестра. Придумывать, как убить день, труднее, чем дробить камень! Все это ничего не стоило. Поверьте, сестра, неустойчивый человек получает от жизни меньше, чем нищий».
Помолчав немного, Он сказал:
«– Как видите, мне, право, незачем жалеть о своей молодости. Если я сейчас мысленно возвращаюсь к ней, то не для того, чтобы припасть к роднику юности. Мне стыдно, что я был молод, ибо тогда я испортил свое будущее. Это было самое шальное, самое бестолковое время моей жизни. И все же именно в молодости со мной произошло событие, важности которого я в ту пору не оценил. Я говорю „событие“, но в нем не было ничего исключительного: я познакомился с девушкой и решил, что овладею ею. Правда, я любил ее, но в молодости и это вполне естественно. Свидетель бог, это была не первая моя любовь и даже не сильнейшее из моих увлечений, которых я уже не помню».
VII
Сиделка озабоченно покачала головой.
– Все это он рассказывал словно на исповеди. Было видно: от меня он ничего не таит. Без сомнения, он готовился к смерти. И мне осталось только молиться о том, чтобы всевышний чудом или по милосердию своему принял эту исповедь, совершенную во сне и обращенную к особе, этого недостойной. Быть может, господь посчитается и с тем, что человек в беспамятстве не может так глубоко сожалеть о содеянном, как это необходимо для полного покаяния.
«– Опишу вам, какая она была, – продолжал он. – Странно, теперь я не помню ее лица. Помню только серые глаза и голос, чуть резковатый, как у мальчишки. Она тоже рано потеряла мать и жила с отцом, которого боготворила. Это был прекрасный человек, талантливый инженер. Ему и себе на радость она выучилась на инженера и пошла работать на завод. Оба очень гордились этим. Сестра, милая, видели бы вы ее там, в кузнечном цеху, среди паровых молотов, станков, раскаленного железа и полуобнаженных молотобойцев! Она походила и на девочку, и на эльфа, и на смелого мальчика-подростка. Рабочие ее обожали, относились к ней особенно бережно потому, что она жила в мире мужчин. Однажды она привела меня в свой цех, – и после этого я в нее влюбился. Такой хрупкой, такой нежной, отважной казалась она среди сильных мужских тел, блестящих от пота. Меня покорил ее негромкий, чуть хриплый голос, авторитет инженера, командующего огнем, металлом, работой… Скажут – в цеху не место девушке. Прости, господи, мне грешному, но именно там я захотел ее мучительно и безудержно, там, в тот момент, когда она принимала какую-то работу и сердито хмурила свои тонкие брови. А может, когда она стояла рядом со своим громадным стариком отцом и он положил ей руку на плечо, словно сыну, которым гордится и которому передает дело своей жизни. Рабочие называли ее „господин инженер“, а я уставился на ее девическую шею, охваченный мучительным желанием, которое тревожило меня, словно в нем было что-то противоестественное.
Она была безмерно счастлива: счастлива потому, что гордилась отцом и собой, счастлива тем, что люди любят ее и она сама зарабатывает свой хлеб. Счастье ее было такое спокойное, ясное, уравновешенное. Спокойствие светилось в ее взгляде, слышалось в скупых словах, произнесенных мальчишеским голосом. Ее ладони и пальцы были вечно измазаны тушью, и я любил эти пятна… А я тогда был тщеславным и фатоватым юнцом, полным напускной самоуверенности. Но эта девушка как-то сбивала меня с толку. „Хочет быть бесполым существом“, – думал я и с какой-то злостью вбил себе в голову, что покорю ее как женщину. Мне казалось, что тем самым я возьму над ней верх. Видимо, мне стало стыдно за себя, за свое ничтожество и праздность, и потому только мне хотелось насладиться триумфом мужчины-завоевателя. Поймите, так я объясняю это себе сейчас, а тогда была лишь любовь, лишь влечение, лишь неодолимое желание склониться над ней и вырвать у нее трудное признание в любви».
Он задумался и помолчал немного.
«– А теперь, сестра, я перехожу к тому, о чем мне очень трудно говорить, но пусть будет высказано все! Это была не первая моя любовь, когда – судите, как вам угодно, – все происходит почти непроизвольно и неотвратимо. Я хотел завоевать девушку и пробовал всякие средства, которые бросили бы ее в мои объятия. Стыдно вспомнить, какими нелепыми, грубыми и беспомощными казались все известные мне светские фортели против своеобразной, самобытной, почти суровой прямоты этой чистой, целомудреной девушки. Я видел, что она выше всего этого и выше меня, что она сделана из более благородного материала, чем я, но я уже не мог отступить. Странное существо человек, сестра! Я упивался мучительными и мерзкими мечтами о том, как с помощью обмана, гипноза, наркотиков или еще чего-нибудь подло овладею девушкой, оскверню ее… знаете, как оскверняют храм. Я ничего не скрываю от вас, сестра, ничего. Я казался себе исчадием ада. И пока я унижал ее в своей душе, она меня полюбила! Да, полюбила и однажды отдала мне свою любовь так же просто, как растение отдает созревший плод. Все вышло иначе, совсем иначе, чем представлялось моему распаленному воображению. И знаете, я был тогда неловок, как юноша, еще не знавший женщины…»
При этих словах он закрыл лицо руками и замер.
«– Да, я скот, – продолжал он, – я заслуживаю всего, что потом произошло со мной… Я наклонился над ней – она лежала, прикрыв глаза, – я старался насладиться воображаемым триумфом. Мне хотелось, чтобы из глаз ее брызнули слезы, чтобы от отчаяния и стыда она закрыла лицо руками. Но лицо девушки было спокойно и ясно, она дышала ровно, будто спала. Мне стало не но себе, я прикрыл ее и отошел к окну, разжигая в душе бесовскую гордыню. А когда я обернулся, она смотрела на меня открытым, ясным взором, улыбнулась и сказала: „Ну вот, теперь я твоя!“
Я перепугался, да, перепугался, изумленный и униженный, а она вся светилась нежностью, уверенностью, чистотой… не знаю даже, как это назвать. Очень просто: я твоя, и все тут. Так случилось, – мы вместе, и ничего нельзя поделать. Как легко и просто, какое несомненное и великое решение. Да, все решено, все теперь вернее верного, все ясно до конца: умненькая девчушка высказала это уверенно, без колебаний: „Теперь я твоя“. Подумайте, как она горда, как довольна, что открыла в себе эту благословенную, живую, верную и надежную правду. Глаза ее еще широко раскрыты от изумления необыкновенным, ошеломляющим открытием, а сама она уже проникается великим спокойствием незыблемого решения. Мелкие черты лица, несколько секунд назад искаженные смятением и болью, теперь приняли новое, определенное выражение, я бы сказал – выражение человека, который обрел самого себя. Да, теперь я знаю, кто я такая: я твоя, и то, что случилось, правильно, таков порядок вещей. Словно улеглась зыбь, успокоилась водная гладь и стала прозрачной до самого дна.
Я ничего не скрываю от вас, сестра. Если бы она закрывала лицо руками, сотрясаясь от рыданий, если бы в глазах ее был упрек: „Нехороший, что ты со мной сделал!“ – я ощутил бы торжество победы. Это торжество могло быть злым или добрым, гордым или великодушным или жалостливым, каким угодно. Быть может, я упал бы перед ней на колени, клянясь в любви и целуя ее руки, испачканные тушью. Но не моя это была победа, на мою долю достались лишь смятение и стыд. Я что-то заикнулся о любви. Она удивленно подняла брови: к чему, разве нужно говорить об этом? Я твоя, и этим высказано все: и признание в любви, и взаимность, и свершившееся, и все „да“ в мире. Грубо и нескромно было бы сейчас болтать о чувствах, о благодарности. Зачем? Да, это свершилось, я твоя. А если ты будешь еще говорить, мне покажется, что ты чувствуешь себя виноватым. Ах, сестра, сестра, разве вы не понимаете, какая была в этом мудрая зрелость, достоинство и чистота? Разве не случилось так, что я хотел греха, а она превратила его в святыню? Какой позор! Я не нашелся, что ей ответить. А она с интересом осматривала мою квартиру, словно видела ее впервые, и напевала песенку. Она, которая прежде никогда не пела! Да, она чувствовала себя как дома, хотя и не говорила об этом, она чувствовала, что здесь ее место.
Потом она улыбнулась, подсела ко мне и заговорила своим негромким, чуть хриплым голосом… не о настоящем или будущем, а о себе, о своем детстве, о девических увлечениях. Она отдавала мне свое прошлое, как будто с этих пор все должно было принадлежать мне. А меня грызло странное чувство унижения и неполноценности. Я попытался снова обнять ее, но она лишь подняла руку, и этого было достаточно, чтобы смирить меня. „Нет, – сказала она, совсем не стесняясь, – в другой раз…“ Все это было так просто и несомненно: я – твоя, и наша любовь не пустая блажь, а разумное, стойкое, нужное чувство. И она поцеловала меня в губы, словно говоря: не хмурься, малыш! Словно она была моей матерью, словно она была старше и сильнее, взрослее меня. Это было нестерпимо сладко и вместе с тем, прости меня боже, унизительно, как пощечина…
Потом она ушла. Вы знаете, сестра, труднее всего человеку уходить. В том, как он уходит, отражается обычно все его смущение и растерянность, опрометчивость, уверенность в себе, легкомыслие или самомнение. Берегитесь, когда уходите, вы беззащитны, ваша спина выдает вас!
Не помню, как она ушла: постояла в дверях, чуть наклонив голову, и вдруг исчезла. Совсем легко и тихо. Это важно, потому что я никогда уже больше не видел ее.
Ибо в ту же ночь я сбежал, как мальчишка».
VIII
Почтенная сестра громко, с сердцем, высморкалась в накрахмаленный носовой платок и продолжала:
– Так он сказал мне. Это был низкий поступок… и, кажется, он раскаивается. А я скажу, что нечего ему целиком оправдывать эту девушку, – выходит, она отдалась ему добровольно. Хотя, судя по его рассказу, она добрая и благородная натура, ее постигла заслуженная кара, и сейчас трудно решить, не оказался ли этот человек в какой-то мере орудием в руках божьих. Но это не уменьшает его вины.
«– Размышляя теперь, – сказал он мне потом, – о странных причинах, побудивших меня к бегству, я вижу их совсем в ином свете. Я был тогда молод и исполнен всевозможных авантюрных и туманных замыслов. Кроме того, во мне с детства жил протест против всего, что называется долгом, острое и боязливое отвращение к тому, что могло связать меня. Эту боязнь я считал тягой к свободе. Меня испугала строгость и серьезность чувств этой девушки. И хотя она была нравственно выше меня – я боялся, что буду связан навеки. Я решил, что надо выбирать между нею и самим собой. И я выбрал себя.
Сейчас я знаю больше и смотрю на мир иными глазами. Сейчас я понимаю, что она прошла больший путь, чем я, что она решила для себя все, а я ничего, что она была взрослой, а я остался растерянным, несложившимся, безответственным юнцом. То, что я воспринимал как протест против пут, было страхом перед ее превосходством, страхом перед ее великой уверенностью. Мне не дано было познать радость преданности, я не мог сказать: и я твой тоже, весь твой, неизменно твой, полностью и бесповоротно. Не было во мне цельности, и я не мог отдать себя целиком… Я рассказываю вам об этом сухо, словно подводя итоги. Я вправе говорить так, потому что это баланс моей жизни: приход и расход. Она мне отдала себя, сказав: „Теперь я твоя“. А я… Все, что у меня нашлось для нее, была любовь, страсть и какие-то смутные посулы, нечто вроде векселя без обеспечения. – Он тихо засмеялся. – Я, видите ли, коммерсант, сестра, и хотел бы привести свои дела в порядок. Знайте же, что мое бегство было бегством банкрота. Я остался должен этой девушке – должен самого себя…»
– Мне показалось, – продолжала сиделка, – что он улыбается, насмехаясь надо мной. Я попыталась заговорить, но он ухмылялся все язвительнее и постепенно исчез. Я с трудом открыла глаза, встревоженная столь ярким сновидением, и помолилась за него и за девушку. Признаюсь, эта история целый день не выходила у меня из головы. Ночью я долго ворочалась. Наконец я заснула, и он тут же явился, будто ждал этой минуты. Он опять сидел там, на ступеньках, склонив голову, грустный и тревожный. За хижиной волновалось на ветру поле, поросшее чем-то вроде кукурузы или болотной травы.
«– Это не кукуруза, – вдруг заговорил он. – Это сахарный тростник… Может показаться, что я много лет был дельцом на южных островах, скупал сахарный тростник и гнал из него ром, aguardiente как его там называют. Но это не важно. В действительности я был всего лишь незрелым юнцом, бежавшим в мир. Меня огорчает, что обо всем этом я вам рассказал как-то нескладно, мне хотелось бы исправить неблагоприятное впечатление. Я знаю, например, что вы в известной мере осуждаете эту девушку. В ее поведении вы склонны видеть греховную податливость плотскому искушению. Будь это так, ее безграничная честность и терпение совершенной любви, которые я в ней видел, были бы только самообманом влюбленного юноши. Но если это так, сестра, то совершенная любовь жила во мне самом, хоть я и не сознавал этого, и тогда мое бегство надо считать чистым безумием, непостижимым поступком, и такой же непостижимой была вся моя остальная жизнь. Я знаю, это так называемое „косвенное доказательство“. Можно возразить, что жизнь человеческая вообще непостижима, что ее невозможно объяснить. Но я вижу, что вы другого мнения.
Есть еще одно косвенное доказательство правоты моих слов. Это доказательство – жизнь, которую я вел после своего странного бегства. Должно быть, я поступил как самый последний трус и тем самым нарушил извечный закон жизни, потому что с тех пор надо мной тяготело проклятие. Оно сказывалось не в трудностях и неудачах, которые мне встречались, а в том, что с тех пор я не знал ни покоя, ни постоянства. Поверьте, сестра, скверная с тех пор была у меня жизнь! Жизнь без милостей судьбы, жизнь человека, не искупившего своей вины. Так сказали бы вы. Что касается меня, то я слишком мирской человек и просто сознаюсь, что жил по-скотски, как бродячий пес, авантюрист и сомнительный делец. Клянусь, в моей жизни было столько подлости и обмана, что даже трудно себе вообразить. И только потому, что в тот важный момент я постыдно не устоял. Слишком я был пуст, ничтожен и духовно незрел, чтобы принять то, что так неожиданно встретилось мне на пути, – жизнь во всей ее целостности… Постойте, как бы это объяснить? Я хочу сказать: порядок, определенность, устойчивость незыблемого решения. Если истинная жизнь есть определенность и постоянство, значит, я бежал от истинной жизни. Вы не представляете, сестра, как зыбок и недолговечен всякий порок. Его надо постоянно подогревать, но и это не помогает: человеку не заполнить всего себя злом. Богохульник, убийца, завистник или распутник живут удивительно куцей и шаткой жизнью. Вот. и я не могу создать единой картины своей жизни, вся она состоит из обрывков, клочков, осколков, которые не складываются в целое. Напрасно возимся мы со своими ничтожными и дурными деяниями; они нелепы и несвязны, они лишь обломки и хаос, без конца и без начала. Да будет так, да будет так. Аминь. А вы называете это нечистой совестью.
Поверьте, мои карманы когда-то были набиты золотом. Я могу показать вам свои плечи, на них шрамы от ударов бича и укусов мулаток. Пощупайте вот здесь: моя печень увеличена от пьянства. Я валялся в желтой лихорадке, меня, как дезертира, преследовали вооруженные солдаты. Я мог бы рассказать вам о полсотне разных своих жизней, но все они – ненастоящие, от них остались только шрамы. Вот в этой хижине я лежал смертельно больной, одинокий, как подбитая кошка, пересчитывал свои жизни и не мог в них разобраться. Наверное, я выдумал их в горячке, это были гадкие и жуткие сны. Двадцать лет минуло, и все это – сплошь запутанные, бессмысленные, зыбкие сновидения… В тот раз я попал в больницу, и nurses[46]46
сиделки (англ.)
[Закрыть] в белых фартучках обкладывали меня льдом. Боже, как это было приятно, как освежало… эти компрессы, и белые фартучки, и все остальное. Мне показалось, что я нужен кому-то. Но тогда меня уже коснулась смерть».
IX
– По-моему, это перст божий, – заметила сестра милосердия. – Болезнь есть предостережение свыше. Мудро поступает церковь, посылая слуг своих к ложу больного, чтобы помочь ему найти правильный путь на этом распутье. Но в наше время люди слишком страшатся болезней и смерти и потому не внемлют предостережениям и не умеют прочитать слова, начертанные огненной рукой болезни.
«– Тогда меня коснулась смерть, – продолжал он, – меня спасли от нее, но я лежал обессиленный, слабый, как муха. Не скажу, чтобы я боялся смерти. Скорее, я удивлялся, что вообще способен умереть, то есть совершить такой серьезный и решительный поступок. Мне казалось, что от меня требуют чего-то значительного, важного и окончательного, и нельзя было отказываться, ссылаясь на неспособность. Я чувствовал безмерную неуверенность и робость. Странно, ведь прежде я не раз смотрел в лицо смерти и, свидетель бог, вел жизнь бурную и часто исполненную опасностей. Но прежде костлявая представлялась мне лишь риском или случайностью, я умел смеяться над ней и спорить с нею. Теперь она предстала передо мной как неизбежность, как непостижимый, но окончательный и неотвратимый исход. Подчас меня охватывали слабость и безразличие, и я говорил ей: „Ладно, я закрою глаза, а ты делай свое дело, делай его без меня и поскорей. Я ничего не хочу знать“. А иной раз, я злился на себя за эту детскую трусость. Да ведь смерть – это пустяки, – твердил я себе, – умирать совсем не трудно, это всего лишь конец. У каждого приключения был свой конец, и теперь станет одним концом больше. Но, странное дело, сколько я ни размышлял, я не мог представить себе смерть как внезапный конец, – раз, и перерезана нить жизни. Я увидел ее тогда совсем рядом, и она казалась мне чем-то неизмеримым и длительным. Я не могу объяснить толком, в чем тут дело, но смерть очень протяженна во времени, она длится. По правде говоря, эта протяженность страшила меня. Я малодушно боялся, что не справлюсь. Ведь я никогда не предпринимал чего-нибудь длительного, никогда не подписывал договора, который связывал бы меня на долгий срок. Мне нередко представлялась возможность прочно обосноваться на месте и жить достойно, без чрезмерного напряжения сил, но всякий раз я испытывал острое и непреодолимое отвращение к такому образу жизни и считал это следствием своего непоседливого характера, который требует перемен и экзотики. Неужели теперь мне предстоит заключить контракт навеки? Я обливался холодным потом и стонал от ужаса. Нет, это немыслимо, это не для меня, не для меня! Господи боже, помоги мне, ведь я еще недостаточно взрослый, чтобы решать бесповоротно и окончательно. Вот если бы умереть на время, скажем, месяца на три, на полгода, тогда я согласен, вот моя рука. Но не требуй от меня, смерть, чтобы я сказал: „Теперь я твой…“
И вдруг, сестра, меня словно осенило. Я снова увидел ее, девушку, в тот миг, когда она лежала передо мной, исполненная радости и уверенности, и шептала: „Теперь я твоя“. И снова воспоминание о ее решимости жить и мой жалкий трепет перед неизбежностью смерти заставили меня почувствовать свое ничтожество и унижение. И я начал понимать, что жизнь, как и смерть, бесконечна, что все живое, по-своему и в меру сил своих, стремится быть вечным. Это как бы две половинки, одна дополняет другую и одна немыслима без другой. Да, это так: смерть целиком поглощает лишь нелепую и случайную жизнь, а жизнь цельную и устремленную она лишь увенчивает. Две половинки смыкаются в вечности. В горячечном бреду они представлялись мне полыми полушариями, которые нужно сложить, чтобы они сомкнулись. Но одно из них было истерто и согнуто, почти обломок, и мне никак не удавалось сложить его с другим, безупречно гладким, которое знаменует собой смерть. Надо исправить, твердил я себе, надо их подогнать друг к другу. „Теперь я твоя…“
И тогда я выдумал себе жизнь, сестра. Я говорю – выдумал, потому что многое в моем прошлом никуда не годилось и было отброшено и, наоборот, мне не хватало важного и нужного. И в юности моей тоже многое можно было бы исправить, но на ней я долго не задерживался. Самым важным было и остается, чтобы в той, настоящей жизни, которой не было и вместе с тем которая как-то была… были не события и факты, а чувства… Это вроде книги с вырванными страницами… Боже, что я хотел сказать? От лихорадки путаются мысли… Да, так вот, главное, что в той, настоящей жизни все было совсем иначе, понимаете? То есть должно было быть иначе, это главное! И те события, которые должны были произойти в действительности, они… они… – Зубы у него стучали, но он сдерживался. – Помните, я вам рассказывал… рассказывал вам… как она лежала у меня… и шептала: „Теперь я твоя“. Все это святая правда, сестра. Но дальше, дальше все должно было пойти иначе! Сейчас я знаю это, потому что в меня вошли жизнь и смерть. „Да, и это хорошо, – должен был сказать тогда я. – Ты моя, и ты будешь ждать. Будешь ждать, пока я вернусь, постигнув жизнь и смерть. Ты же видишь, что я еще недостаточно зрел для жизни. Я еще… еще не такой цельный, чтобы быть постоянным, не такой смелый, чтобы решать. Во мне еще нет той цельности, что в тебе… что в тебе… Ну, скажи, пожалуйста, что ты будешь делать с такой бесформенной массой? Я ведь и сам не знаю, что из меня выйдет, не знаю, я еще не разобрался в самом себе. Тебе что, ты вечная, ты знаешь все, что нужно, ты знаешь, что ты принадлежишь мне. А я…“