355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Чапек » Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы » Текст книги (страница 24)
Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:04

Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы"


Автор книги: Карел Чапек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)

XXX

Но и это еще не все. Остается один случай, – вернее, обрывок случая. Эпизод, не укладывающийся ни в одну из моих связных историй, стоящий обособленно, – взялся неизвестно откуда, и все тут. О господи, к чему околичности, не стану я без конца скромничать! То, что я делал во время войны, было чертовской дерзостью, – скажем, даже геройством. Ведь за все это грозил военный трибунал и петля – такая же верная, как дважды два четыре, и я это отлично знал. И действовал я даже не очень осторожно – разве что не оставлял никаких письменных следов, а разговоры об этих делах я вел с десятками кондукторов, машинистов, почтовиков, – проговорись кто-нибудь из них или донеси, и пришлось бы очень худо и мне и другим. При всем том я не чувствовал ничего героического, возвышенного; никакого национального долга или жертвы жизнью и прочих высоких мыслей; просто я сказал себе, что надо делать что-нибудь в этом роде, ну и делал, как будто это разумелось само собой. Мне даже немного стыдно было, что я не начал раньше; я видел, что другие, все эти отцы семейств, кондукторы и кочегары, только и ждали возможности что-то делать. Например, тот проводник – пятеро детей у него было, а он только и сказал: «Ладно, пан начальник, не беспокойтесь, сделаю». А ведь и его могли повесить, и ему это было известно. Мне уж и спрашивать наших не надо было, сами приходили, я их и знал-то едва. «Боеприпасы идут в Италию, пан начальник, видно, там заваруху жди». И – все. Теперь я вижу, до чего же мы были неосторожны – и они и я, – но тогда об этом вовсе не задумывались. Я называю это геройством, потому что те люди и были герои; я был ничуть не лучше их, только вносил в дело некоторую долю организованности.

Мы заблокировали все станции, где только можно было, в том числе и станцию моего тестя. У него там случилось крушение, и старик от этого помешался и умер. И я знал, что причиной тому я, – я искренне любил его, но тогда мне это было совершенно безразлично. То, что называют героизмом, – это ведь вовсе не великое какое-то чувство, энтузиазм или что-то еще; это – некое само собой разумеющееся, почти слепое «надо», какое-то удивительно объективное состояние; не важно, какие побуждения – просто делаешь что нужно, и точка. И – не воля это, человека будто что-то тащит за собой, и лучше поменьше об этом думать. И жене нельзя знать, – не женское дело. Итак, все очень просто, и незачем бы мне возвращаться к этому, но ведь теперь важно установить, каким образом это связано с прочими моими жизнями.

Идиллический начальник станции – нет, он вовсе не был героем; и меньше всего ему хотелось руководить чем-то вроде саботажа на его любимой дороге. Впрочем, в ту пору идиллический начальник станции почти исчез; сотник в белой горячке довел его образцовый вокзал до состояния грязного бедлама; в этом мире уже не было места добросовестному пану начальнику. Человек с локтями? Нет, тот не стал бы так рисковать, тот сказал бы: «А мне какая выгода?» Дельце-то, знаете ли, могло выйти боком, а впечатление почти все время было такое, что государь император скорее всего выиграет эту игру. К тому же в таких делах нельзя, невозможно думать о себе; стоит задуматься, что тебя может ждать, – душа уйдет в пятки, ну и конец. Чувство скорее было такое: а, черт меня возьми, чихать на собственную жизнь! Только так и можно было выдержать. Нет, тому, с локтями, здесь нечего было делать. Тем более ипохондрику, который вечно дрожал за свою жизнь; странно, что он даже не противился этому предприятию. Романтик? Нет. Романтического тут не было ни грана, ни намека на какие-нибудь мечты или приключения; абсолютно трезвое, серьезное дело – только немножко диковатое, в той мере, в какой я испытывал потребность пить ром, но и это, пожалуй, выражало ту атмосферу мужественности, которая объединяла нас. Эх, обняться бы со всеми этими кондукторами и смазчиками, пить с ними, кричать – ребята, братишки, а ну споем! И это я, всю жизнь такой нелюдимый! Вот это и было самое прекрасное – полное слияние с другими, мужская любовь к товарищам. Никакого сольного геройства, просто радуешься такой великолепной компании, – эй, черт возьми, железнодорожники, покажем им, где раки зимуют! Об этом не сказано было ни слова, но я так чувствовал, и думаю, так чувствовали все мы. Вот и осуществилось то, чего так недоставало мне в детстве: я больше не торчу над своей оградой из щепочек, я иду с вами, ребята, я с вами, товарищи, что бы ни ждало нас впереди! Развеялось мое одиночество – перед нами было общее дело; не стало одного только «я», и как же мне шагалось, сударь, – это был самый легкий отрезок моего пути. Да, легче и добрее самой любви.

Думаю, эта моя жизнь никак не связана с остальными.

* * *

Мой бог, но была и еще одна, я чуть было совсем о ней не забыл. Совсем другая, почти противоположность этой жизни, да и всех остальных, – вернее, только странные такие моменты, будто совсем из иного бытия. Например, вдруг такая жажда быть чем-то вроде нищего на паперти; жажда ничего не желать, от всего отказываться; быть бедным, одиноким и в этом находить особую радость или святость – не знаю, как это выразить. Например, в детстве – тот уголок среди досок; я страшно любил это местечко за то, что оно такое тесное и уединенное, и было мне там хорошо и счастливо. Каждую пятницу нищие нашего городка ходили вместе христарадничать – от дома к дому; я увязывался за ними, сам не знаю зачем, и молился, как они, и, как они, гнусавил у каждых ворот: «Спаси господи, воздай вам господи…» Или та робкая близорукая девочка, – в отношении к ней у меня была та же потребность смирения, бедности, одиночества и та же особая, почти религиозная радость. И все время так было со мной: хотя бы тупик колеи на последней на свете станции – ничего, кроме ржавых рельсов, пастушьей сумки да сухой травы, ничего – только настоящий край земли, заброшенное, никому не нужное место; и там я чувствовал себя лучше всего. Или беседы в будке ламповщика: она такая маленькая, тесная, господи, как хорошо бы здесь жить! И на своей уже станции отыскал я для себя укромный уголок – между стеной пакгауза и забором; ничего там не было, кроме ржавого железа, каких-то черепков да крапивы, – сюда-то уж никто не забредет, разве сам бог, и так мне здесь грустно и примиренно, ощущаешь тщетность всего. И начальник станции порой по целому часу простаивал здесь, заложив руки за спину и созерцая тщетность всего. Прибежали вокзальные служащие, – может, убрать этот хлам? Нет, нет, оставьте как есть. В такие дни я уже не присматривал за людьми, как они работают. Зачем же вечно что-то делать? Просто – быть, и ничего более: такая это тихая, мудрая смерть. Я понимаю – в своем роде это было отрицание жизни, потому-то и не увязывается оно ни с чем. Это просто было, но не действовало, ибо нет действия там, где все – тщетность.

XXXI

Так сколько же у нас жизненных линий: четыре, пять, восемь. Восемь жизней, слагающих одну мою, а я знаю – будь у меня больше времени да яснее мысль, нашлись бы и еще, может быть, совсем ни с чем не связанные, хотя бы возникшие лишь однажды и длившиеся мгновение. А может быть, еще больше нашлось бы таких, которые и вовсе не были осуществлены; если б жизнь моя пошла по иному пути и был бы я кем-нибудь другим или если б мне встретились другие события, – быть может, вынырнули бы во мне совсем другие… скажем, индивидуальности, способные поступать совсем иначе. Была бы у меня, к примеру, другая жена – во мне мог возникнуть сварливый, вспыльчивый человек; или я вел бы себя в определенных обстоятельствах как человек легкомысленный; этого я не могу исключить, – не могу исключить ничего.

При всем том я очень хорошо знаю, что я вовсе не интересная, сложная, раздвоенная или бог весть еще какая личность; надеюсь, никто так обо мне и не думал. Кем бы я когда-либо ни был, я был им вполне, и все, что я делал, я делал, как говорится, всем сердцем. Я никогда не копался в своей душе, как-то и не для чего было; несколько недель тому назад начал я писать это и радовался – какое это будет славное, простое жизнеописание, словно отлитое из одного куска. Потом я понял, что немножко, пусть невольно, сам подгонял себя под эту простоту и целостность. Просто у человека есть определенное представление о самом себе, о своей жизни, и он, в соответствии с этим, отбирает или даже немного подправляет факты, чтоб подтвердить свое же представление. Вероятно, я поначалу собирался писать нечто вроде апологии обыкновенной судьбы человека, как прославленные и необыкновенные люди в своих мемуарах пишут апологию их необычайным, из ряда вон выходящим судьбам. Я сказал бы, они тоже всячески подгоняют свои истории, чтоб сотворить единую и правдоподобную картину; оно ведь получается вероятнее, когда придашь какую-нибудь объединяющую линию. Теперь-то я вижу: какое там вероятие! Жизнь человека – это множество различных возможных жизней, из которых осуществляется лишь одна или несколько, а все остальные проявляются лишь отрывочно, лишь на время, а то и вовсе никогда. Вот так вижу я теперь историю любого человека.

Скажем, я – а я ведь, конечно, не представляю собой ничего особенного. Между тем в моей жизни – несколько линий, и они все время переплетаются, преобладает то одна, то другая; другие уж не столь непрерывны, это как бы острова или эпизоды в главной жизни, – например, эпизод с поэтом или героем. А другие – те были такой постоянной, но смутно проблескивающей вероятностью, как романтик или тот, как же его назвать – нищий на паперти, что ли. Но при всем том, какую бы из этих судеб ни проживал я, какой бы из этих фигур я ни был – всегда это был я, и это «я» было все одно и то же, оно не менялось от начала до конца. Вот что странно. Стало быть, «я» – нечто стоящее над всеми этими фигурами и их судьбами, нечто высшее, единственное и объединяющее, – может быть, это и есть то, что мы называем душой? Но ведь «я» не имело никакого собственного содержания, оно становилось то ипохондриком, то героем, но не тем, что возвышалось бы над ними! Ведь само-то по себе оно было пусто, и чтобы быть вообще, должно было как бы брать напрокат одну из этих фигур с ее линией жизни! Похоже немного на то, как я маленьким мальчиком взбирался на плечи подмастерью Францу и тогда ощущал себя сильным и большим, как он, или когда шел за руку с отцом и мнил себя, как он, солидным и важным. Скорее всего, все эти жизни везли мое «я»; ему очень хотелось, очень нужно было быть кем-то, и оно присваивало себе ту или иную жизнь…

Нет, и это еще не так. Допустим, человек – вроде толпы. В этой толпе, скажем, шагают обыкновенный человек, ипохондрик, герой, личность с локтями и бог весть кто еще; очень пестрая компания, но идет она по общей дороге. И всякий раз кто-нибудь вырывается вперед и ведет остальных, а чтоб видно было, что ведет именно он, вообразим, что он несет знамя, на котором написано: «Я». Итак, на время он – Я. Всего лишь словечко, но какое могущественное и властное! Пока он – Я, он – вождь толпы. Потом вперед проталкивается кто-то другой, и вот уже этот другой несет знамя, и становится ведущим Я. Скажем, Я – это только вспомогательное средство, знамя, что ли, нужное для того, чтобы поставить во главу толпы нечто, символизирующее ее единство. Не было бы толпы – не нужен был бы и этот общий символ. У животных, верно, нет никакого «я», потому что животное примитивно и живет лишь в одной-единственной вероятности, но чем сложнее мы, тем разнообразнее должны воплощать в самих себе это Я, поднимая его как можно выше: глядите все – вот Я!

Итак, толпа, толпа, в которой свое единство и свое внутреннее напряжение и конфликты. Допустим, кто-то один в толпе – самый сильный, он так силен, что подминает под себя остальных. Такому нести Я от начала до конца, он не отдаст его в другие руки. Такой человек всю жизнь будет казаться отлитым из одного куска. Или найдется в толпе такой, который лучше других подойдет для профессии или среды, окружающей человека, и тогда именно этот станет ведущим Я. Иногда это Я несет тот, у кого наиболее достойный и представительный вид; и тогда человек, довольный, говорит: смотрите, какой я мужественный и благородный! А то попадется в толпе этакая тщеславная, упрямая, самовлюбленная личность – и непременно постарается захватить знамя, и станет всячески изворачиваться да надуваться, лишь бы одержать верх; от этого к человеку приходят такие мысли: я такой, я сякой, я безупречный чиновник или я – человек принципа. Кое-кто в толпе недолюбливает друг друга; другие, наоборот, сбиваются вместе, образуют клику или большинство, которое делит меж собою Я, не подпуская других к власти. В моем случае такими были – обыкновенный человек, человек с локтями и ипохондрик, они объединились в такую группу и с рук на руки передавали друг другу мое Я; они прочно стакнулись меж собой и верховодили в течение почти всей моей жизни. Порой человек с локтями в чем-то разочаровывался, обыкновенный человек временами шел на уступки – по доброте или по растерянности, а то ипохондрик вдруг обманывал доверие – по слабости воли; тогда мое знамя переходило в другие руки. Обыкновенный человек был самый сильный из них и выносливый, этакая рабочая лошадь, поэтому он часто и надолго становился моим Я. А низменное, злое – оно никогда не было моим Я; и когда наступал его час – знамя, так сказать, склонялось к земле, не было тогда никакого Я, был хаос – безымянный и неуправляемый.

Понятно, это всего лишь образ, но только в нем могу я увидеть всю свою жизнь – не развернутой во времени, а всю разом, со всем, что было, и с бесконечным множеством того, что еще могло быть.

Но боже мой, такая толпа – да это же, собственно, драма! Беспрестанно свары внутри нас, беспрестанный, вечный спор. Каждой из ведущих личностей хочется завладеть всей жизнью, доказать свою правоту, стать признанным Я. Обыкновенный человек стремился господствовать над всей моей жизнью, и тот, с локтями, и ипохондрик тоже; была борьба, тихая и яростная борьба за то – каким мне быть. Странная такая драма, где действующие лица не кричат друг на друга, не хватаются за нож, сидят за одним столом и договариваются о делах обыденных и безразличных, но сколько же стоит между ними, Иисусе Христе, какие между ними напряженность и ненависть! Обыкновенный добряк страдает от этого молча и беспомощно; кричать он не может – слишком уж подчиненная он натура; он рад по уши уйти в работу, чтоб забыть об остальных. Ипохондрик – тот лишь изредка впутывается в спор; он слишком занят мыслями о собственной персоне, и его возмущает, что существуют и другие интересы, помимо него самого; господи, до чего же невыносимы эти другие с их дурацкими заботами! А человек с локтями делает вид, будто и не чувствует этой враждебной, душной атмосферы; он задирает нос, иронизирует, он все знает лучше – вот это надо делать так, а то – иначе, вот это и совсем не нужно, и вообще надо браться только за то, что сулит успех. А романтик вовсе не слушает никого, он грезит о какой-нибудь прекрасной чужестранке и понятия не имеет о том, что происходит. Еще там из милости терпят бедного, смиренного родственника, этакого божьего нищего; тому ничего не нужно, он ничего не говорит, только шепчет себе что-то – бог его знает, что он там шепчет, какие тихие и таинственные слова; он мог бы ухаживать за ипохондриком, шептать все это ему на ухо – да только господа совсем не принимают его во внимание: кому он нужен, такой слабоумный, покорный простачок! И есть там еще нечто, о чем не говорят; время от времени зашуршит, зашевелится привидением, но господа за столом лишь слегка нахмурятся да продолжают беседовать о своих делах как ни в чем не бывало, только глазами друг на друга посверкивают чуть более раздраженно, чуть более ненавидяще, словно бы один обвинял другого, зачем тут что-то шуршит и шевелится. Странная семейка. А однажды ворвался к ним какой-то – поэт, все вверх дном поставил, напугал всех сильнее, чем то привидение, но остальные, о собственном благополучии думающие, как-то выжили его из своего приличного, только что не респектабельного дома, – давно это было, очень давно. Потом как-то заявился к ним еще один парень – тот герой, и без долгих слов пошел командовать, как в крепости: давай, мол, ребята, и так далее. И смотрите, какое получилось воинство: тот, с локтями-то, так и разрывался от усердия, у обыкновенного человека оказалось сил на двоих, а ипохондрик вдруг с облегчением понял: черт ли в ней, в моей жизни! Ах, какое было время, ребята, какое время – настоящих мужчин! А потом война кончилась, и герою моему нечего было больше делать; то-то, голубчик, перевели дух те трое, когда исчез незваный гость! Ну вот, теперь, слава богу, опять все наше.

Я представляю все это так живо и четко, словно передо мной разыгрывается некий спектакль. Вот, значит, и вся жизнь тут, вся драма без действия, и она почти подошла к концу; даже и вечный тот спор как-то там разрешился. Словно разыгрывается спектакль. Тот, с локтями, уже сбавил тон, уже не указывает, что следует делать, – опустил голову на руки и уставился в землю: Иисусе Христе, Иисусе Христе! Обыкновенный добряк понятия не имеет, что бы такое сказать; ужасно жалко ему этого человека, этого честолюбивого эгоиста, который испортил ему жизнь; ну что поделаешь, успеха-то не получилось, не думай больше об этом. Зато за столом сидит божий нищий, бедный родственник, которому ничего не надо, держит за руку ипохондрика и шепчет что-то, будто молится.

XXXII

Было во мне то, о чем я знал, – это отец, и другое – в котором я чувствовал матушку. Но в отце и в матери жили, в свою очередь, их родители, почти мне не знакомые; знал я только одного дедушку – говорят, отчаянный был повеса, всё женщины да собутыльники – и одну бабушку, женщину святую и набожную. Быть может, и они чем-то присутствуют во мне, и кто-нибудь из моей толпы унаследовал их черты. Быть может, это заключенное в нас множество – наши предки бог весть до какого колена. Романтик, знаю, был матушкой, но нищий на паперти – это, уж верно, та набожная бабушка, а герой, вероятно, кто-нибудь из прадедов, добрый питух и забияка – кто знает. Теперь я жалею, что так мало знаю о предках; знать бы хоть, кем они были, на ком женились, – уже и по этому о многом можно бы догадаться. Быть может, каждый из нас – сумма людей, нарастающая из поколения в поколение. И нам, быть может, уже очень не по себе от этого бесконечного раздробления; и мы хотим уйти от него и потому приемлем некое массовое «я», которое упростило бы нас.

Бог знает, отчего это я все думаю о моем братике, который умер сразу после рождения. Не могу избавиться от мучительного желания угадать – каким бы он был. Наверное, совсем не такой, как я: братья всегда несхожи меж собой. Тем не менее ведь он был рожден теми же родителями, в тех же условиях наследственности, что и я. Рос бы на том же дворе столярной мастерской, с теми же подмастерьем Францем и паном Мартинеком. И, несмотря на это, был бы, возможно, одареннее меня или упрямей, добился бы более высокого положения – или ничего бы не добился, кто может знать! По-видимому, из той тьмы вероятностей, с которыми мы рождаемся, он выбрал бы не те, что я, и был бы совершенно другим человеком. Быть может, мы уже биологически рождаемся как множественность, как толпа, и лишь развитие, среда, обстоятельства делают нас более или менее одной личностью. Мой брат, наверное, прожил бы судьбы, которые я не успел прожить, а я и по ним, быть может, познал бы многое, что есть во мне.

Становится страшно, как представишь себе всю случайность жизни. Могли бы соединиться две совсем другие из миллионов зародышевых клеток – и был бы другой человек; тогда бы это был не я, а какой-то неведомый брат мой, и суди бог, что за странный мог это быть человек. Мог ведь родиться какой-нибудь иной из тысяч или миллионов возможных братьев: что ж, я вытащил выигрышный билет, а они – пустые; ничего не попишешь – не могли же мы родиться все. А что, дружище, если эта множественность судеб, заключенных в нас, и есть толпа возможных, но не рожденных братьев? И, может, один из них был бы столяром, другой – героем; один добился бы в жизни многого, другой бы жил нищим на паперти; и были бы это не только мои, но и их вероятности! Быть может, то, что я в простоте душевной принимал за свою жизнь, была наша жизнь – наша, тех, которые жили давно и умерли и которые так и не родились, но только могли существовать! Господи, до чего страшное представление – страшное и чудное; и бег обыкновенной жизни, который так хорошо, так до мелочей знаком мне, оборачивается вдруг совсем иным и мнится великим, таинственным. То был не я – то были мы. Ты и не подозреваешь, человек, чем ты жил, понятия не имеешь, скольким жил!

* * *

Ну вот мы и все тут – очень много нас. Весь наш род, смотри-ка; с чего это все вы вдруг вспомнили обо мне?

Да проститься с тобой пришли; сам знаешь…

Что?

Проститься перед разлукой. Хорошо тут у тебя.

Вот как. Дорогие мои, милые! Простите, я и не ждал вас…

А мебель красивая, мальчик. Видно, кучу денег стоила.

Верно, папа.

Вижу, вижу, сынок, – ты кое-чего добился. Порадовал ты меня.

Мальчик мой, единственный, как ты плохо выглядишь. Ты не болен?

А, это мама! Мама, мамочка, с сердцем у меня что-то неладно!

О господи, сердце? Вот видишь – у меня тоже была больное сердце. Это от моего папочки.

А его нет здесь?

Тут он. Тот самый дурной дедушка. Ведь это он, бедняга, временами буйствовал в нас – уж это у нас в крови.

Покажитесь, пропащий дедушка. Так вы и есть тот грешник? И кто бы подумал!

Ладно, брось. Вот о тебе бы кто подумал! В тебе-то ведь тоже это было.

Во мне ладно, а в маме – нет.

Еще чего не хватало – в бабе-то! Такие вещи не для баб. А мужик что – мужику надо перебеситься.

А просто все у вас, дедушка!

Просто. Я был настоящий парень, милый мой. Ну так что ж – озоровал порой.

И за волосы бабушку по полу возили?

Возил.

То-то, а меня укоряют за то, что я хотел задушить покойную жену! Это у меня от вас, дедушка.

Только силы моей в тебе не было, парень. Ты свою натуру скорее от женщин унаследовал. Потому-то и было в тебе… все так странно и загадочно.

Вы, пожалуй, правы. Стало быть, от женщин! Скажите, вашей женой была та набожная, святая бабушка?

Да нет. Моя-то была веселая бабушка. Разве ты о ней не слышал?

А, помню! Веселая бабушка, все, бывало, шутила.

…Я твоя веселая бабушка! Помнишь, как ты дразнил телеграфиста? Это – от меня.

В кого же пошел тот смиренный святой человек?

А это тоже в меня, малыш. Много я вынесла от твоего бедняги дедушки, да что… Надо терпеливым быть – вот и примиришься.

А что же другая бабушка, святая и набожная?

Ах, она, бедненькая, дурная была женщина. Полна была злобы, зависти, скупости, вот и строила из себя святошу. Вот это у тебя – от нее!

Что именно?

А то, что всем ты завидовал, хотел стать лучше всех, бедный мой малыш.

А что я унаследовал от другого деда?

Может быть – страсть подчиняться. Он, миленький, еще крепостным был, работал на барщине, как и его отец и дед…

А поэт – он в кого?

Поэт? Такого в нашем роду не бывало.

А герой?

Не было и героев. Мы, сынок, все были простые люди. То-то нас было и есть, словно на ярмарке.

Верно, бабушка, верно – словно на ярмарке. Как же после этого не родиться этаким средним от стольких людей! От каждого понемногу, а в целом – такое заурядное, среднее… Слава богу!

Слава богу!

Слава богу, что был я обыкновенным человеком. Ведь это-то и великолепно – это и были вы, все вы, столько вас, почивших в бозе!

Аминь.

А сколько нас – словно на ярмарке. Столько людей собралось – да ведь это как в великий праздник! И не скажешь, господи, и не подумаешь, что жизнь-то – такое торжество!

* * *

А мы-то как же, мы, возможные братья?

Где вы? Не вижу вас…

Нет, нас видеть нельзя, нас можно только воображать. Например…

Что – например?

Например, я стал бы столяром и принял мастерскую после отца. Ты не думай, нынче мастерская разрослась бы, два десятка рабочих – а машин сколько! Пришлось бы прикупить дворик гончара, все равно гончарной мастерской там больше нет.

Отец об этом подумывал.

Конечно, подумывал, да не было у него сына-столяра! А жаль мастерской. Не возражай, это было бы неплохо.

Неплохо.

А я – нет, я стал бы кем-нибудь другим. Показал бы я, брат, этому сыну маляра! Франц научил бы меня драться, и все. Ох и показал бы я этому малярчонку!

А потом – кем бы ты хотел стать?

Все равно. Хотя бы камни дробить киркой, по пояс голым, – поплевал на ладони, да и вкалывай! Посмотрел бы ты, какие у меня мускулы!

Да ну тебя – камни дробить! Я бы отправился в Америку или еще куда. Что толку – фантазировать о всяких приключениях? Чепуха! А вот самому испытать, черт возьми, испытать счастье, бродить по свету… Хоть повидаешь многое, наслаждение узнаешь…

Наслаждение – только женщины. Эх, ребята, я бы этим занялся! По мне, хоть шлюха, хоть княжна в лоденовом платье.

И даже трактирщица?

Даже трактирщица с грудями по животу.

И проститутка на мосту?

И она, дружок. Ну и баба же, видно, была!

И эта… девочка с испуганными глазами?

О, эта – тем более, тем более! Эту бы я так не отпустил! И вообще… черт меня побери, пошалил бы я!

А ты что?

Я ничего.

Кем бы ты был?

Да так, никем. Я – так уж как-нибудь…

Милостыню бы просил?

Хотя бы и милостыню.

А ты?

Я?.. Я бы умер в двадцать три года. Наверняка.

Не испытав никакой радости в жизни?

Никакой. Разве ту, что все бы меня жалели.

Гм, я-то предпочел бы пасть в бою. Глупо, конечно, но хоть товарищи вокруг. И когда подыхаешь – хоть чувствуешь такую ярость, такую дикую, великолепную ярость – словно плюешь кому-нибудь в рожу. Сволочи, что наделали!

А поэтом никто бы из вас не был?

Молчи! Уж быть, так чем-нибудь стоящим. Ты – что, ты был чуть ли не самый слабый из нас, ты б не мог того, что мы… Впрочем, славно, что ты вспомнил о нас, братец. Все-таки все мы – одной крови. Ты, нищий, искатель приключений, столяр, забияка и бабник, и павший в бою, и умерший безвременно…

…все мы – одной крови.

Все. А видал ли ты, братец, хоть кого-нибудь, кто не мог бы быть твоим братом?

XXXIII

Вот бы еще поэтом быть – поэту хорошо: он-то видит, что заключено в нем, и может дать всему этому название и форму. Нет никакой фантазии – никто не в силах выдумать того, чего бы не было в нем самом. Разглядеть, расслышать – вот и все чудо, все откровение. И – додумать до конца то, что присутствует в нас лишь намеком. Тогда находишь цельного человека и цельную жизнь в том, что для других – всего лишь дуновение, минута. Поэт так перенаселен, что не может не выпускать эти жизни в мир. Ступай, Ромео, люби неистовством любви, убивай, ревнивый Отелло, а ты, Гамлет, сомневайся, как сомневался я. И все это – вероятные жизни, претендующие на то, чтобы кто-то их прожил. И поэт в силах дать им такую возможность во всей волшебной и всемогущей полноте.

Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, – насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы – огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять – такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него – строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, – зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история, была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро – и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то… И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает – но крестьянин бежит… Еще несколько шагов – но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши – отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин… А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело…

Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего – не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению – счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы. то ни стало; примерный ученик – все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек – трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей – этакий рабовладелец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет – все более одинокий и могущественный, все более, ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям – причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы – и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу, в позоре и унижении – и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет – и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю