Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)
IV
Пани Карла Фолтынова
Мой супруг[136]136
Записано со слов свидетельницы.
[Закрыть]
С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая домашняя клуша. Если бы наши не принуждали меня появляться в обществе, я сидела бы себе дома за нескончаемым рукоделием и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься – только пыль стирать с мебели, тренькать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе – это означало быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, оставьте!» А порой и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась – да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе, – гораздо удобнее, когда люди говорят правду. Словом, в те времена девицу из приличного семейства воспитывали так, что она должна была влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться; не успеет она с ним как следует познакомиться, а помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше.
Пан Фолтын мне нравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной ужасно ухаживать и маменьку очаровал настолько, что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала – она-то думала, что он из малостранских Фолтынов – зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих просто сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, то он, по крайней мере, будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и получил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверное, то, что он был такой мягкий и слабый. Я была глупая, сентиментальная гусыня, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, – говорил он. Мне нравилось, что он называет меня „Шарлотта“ – мое имя Карла казалось мне ужасно глупым, будто для прислуги. – Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели – хороши друзья, сударь, а еще артистами себя называли… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти – на меня это так действовало; я сама была не очень здоровая, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть – просто так, ни за что ни про что. Молодые не ценят жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки у него тряслись, будто его лихорадило, – я думаю, от плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он обожал такие вещи. Да, мы были детьми, держались за руки и рассуждали о близкой смерти – такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира! Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи не заходило. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат – это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было видно, что ему нравится быть богатым, и он замечательно умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги ему пришлись по вкусу, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще. Я уж опасалась, как бы он не сделался скупердяем, но наши говорили: оставь его, наоборот, это очень хорошо, состоятельные люди должны уметь считать, только вот скорей бы он сдавал экзамены на доктора. Но первый год был вроде как медовый месяц, так что об этом никто и не заикался. Иногда только пан Фолтын сам заговаривал об этом – покашляет так и посетует, что он все еще не очень здоров, учение его доконает… Вообще мы просто диву давались, как он вдруг стал дрожать за свое здоровье. Чуть чихнет – и сразу в постель, и ходить мы за ним должны, как за малым ребенком. Конечно, с заботами о здоровье он малость перестарался, но у зажиточных людей это бывает – такой панический страх перед болезнью и смертью. И у меня было ощущение, что он больше принадлежит мне, когда я ставлю ему компрессы или готовлю питье. Так что я его в этом отношении, пожалуй, поощряла. И даже не заметила, как постепенно становилась его рабой; я поняла это, когда уже было поздно, когда началась его другая жизнь. Ну, что делать!
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять наилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше, – да так и не собрался. Порой, когда случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька, бедненький, слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрями. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами – к чему они Бэдику! Артисту степень совсем не нужна. Потом Бэда проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула – Бэда лежал на оттоманке, заложив руки за голову… Ну, и взъелся же он на меня – мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Некоторое время спустя пришел к нам как-то папенька, поговорил о том о сем, а потом вдруг так прямо и спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
– Пан Машек, – сказал он, – к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Поступайте, как хотите; мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился – какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим бездельником поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей было лестно, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор там или дирижер хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение; он может стать профессором консерватории, например, или чем– нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки можно кому-то и искусством заняться. В то время принцесса какая-то королевского роду убежала с музыкантом, такой позор был, однако на музыкантах этот скандал оставил печать чего-то сомнительного и в то же время благородного. Короче говоря, папепька смирился с тем, что у него зять – артист, и больше не заводил речи о степени, только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел величать себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне – «пани Фолтынова», как будто я и не жена ему. А потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы, и гостей набиралось человек до пятидесяти – для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке, с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что– нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда у нас исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы – это называлось «премьеры у Фолтынов»; стоили они уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались – прошу прощения – вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод. Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, – думала я, – если это ему в удовольствие; со мной ведь об этом не поговоришь…»
Вскоре бедный папенька скончался от удара. У нас был траур, и вечера прекратились. Пану Фолтыну очень их не хватало, и он стал встречаться с музыкантами и литераторами где-то в других местах. Я была даже рада, что он может немножко рассеяться; по правде сказать, в его артистическом обществе я никогда не чувствовала себя уютно и особенно после смерти папеньки как-то острее поняла, к какому миру принадлежу. Потом к моему мужу опять стали приходить всякие литераторы да музыканты; пан Фолтын говорил, что работает с ними, но я думаю, он давал им деньги взаймы. Иногда он намекал, что создает нечто грандиозное, и на целые сутки запирался в своем кабинете. Я боялась, как бы он снова не начал кашлять. Я ему говорила: «Прошу тебя, не работай так много, ведь тебе это не нужно», – но уговоры мои очень его расстраивали… «Ты понятия не имеешь, – кричал он, – что значит творить! Истинный творец должен прямо сжечь себя в своем творении, должен принести ему в жертву все, свое „я“, свою жизнь…» А потом вдруг неделями ни за что не брался, только лежал на диване и бродил по улицам – это называлось «сосредоточиться». Тут я не разбираюсь; однако, судя по тому, что я видела, творчество – весьма странное занятие.
Выглядел он неважно; часто обижался, выходил из себя по пустякам и объяснял – это-де артистический темперамент. Но я думаю, его что-то мучило. Он все время говорил только о своей работе – это, мол, труд всей его жизни. Это должна была быть опера, только мне было чудно, почему он называет ее то «Юдифь», то «Абеляр и Элоиза», – сейчас, мол, он сочиняет либретто, а потом сразу возьмется за музыку. В голове, мол, у него все уже готово, остается записать. И вдруг на тебе, бросил все и исчез на несколько суток; возвратился бледный и как в горячке, – вот теперь, говорит, я в подлинно творческом трансе. А потом опять как сквозь землю провалился, только оставил записку, что идет туда, куда влечет его призвание. Можете себе представить мое состояние! А на другой день узнаю, что он убежал с одной заграничной певицей. Не буду ее называть – это была стареющая дива, большая и толстая, похожая на кобылу, голос она уже теряла и ездила по свету, волоча за собой остатки славы. Люди ходили на нее поглазеть и смеялись…
Странно, но по натуре я совсем не ревнивая, наверно, такая уж во мне рыбья кровь; а может, потому, что с мужем у нас давно уже были не такие отношения, чтобы ревновать, – не знаю. Скорее мне было стыдно, что он так глупо убежал, как влюбленный мальчишка, и что позор его получил такую широкую огласку; говорят, эта старая грымза заводила любовников во всех городах, куда приезжала на гастроли. Через десять дней он вернулся с покаянием; стал передо мной на колени и исповедался в грехах: дескать, он должен, должен был это сделать потому, что в этой женщине увидел тип своей Юдифи и потому, что она необыкновенно вдохновляла его как художника. Художник все, все должен принести в жертву своему творению, повторял он со слезами на глазах, он должен пройти через все испытания, лишь бы дело его жизни получило завершение. У художника есть на это право, кричал он с отчаянием, хватая меня за руки, ты должна понять и простить меня, я чувствую себя с тобою так уверенно…
Я с ним вовсе не ссорилась; я только подумала, во сколько это обошлось. Пожалуйста, сказала я, оставайся; у тебя есть своя комната, а перед людьми будем держаться, как будто ничего не произошло. Но моим имуществом ты больше распоряжаться не будешь. На расходы я тебе дам, а дела стану вести сама. Я даже удивилась, до чего женщина может ожесточиться. Он ушел, оскорбленный, и с тех пор у него прямо на носу было написано, что я поступила с ним жестоко и несправедливо.
Какие люди чудаки: раньше, когда денег у Бедржиха было хоть пруд пруди, он был такой скряга; теперь же, получив свое содержание, он спускал его немедленно и, глядя на меня с укором, уходил к себе и творил. Он исхудал и даже начал пить, и раза два я заметила, что он вынул у меня деньги из сумочки. Я ничего не сказала, но он, должно быть, понял, что я знаю, и стал намекать, что я, дескать, должна остерегаться прислуги и деньги прятать. А потом я уже нарочно иногда оставляла для него немного денег на видном месте; каждый из нас знал, что другому все известно, но мы не показывали этого, чтобы не смущать друг друга. В это время он начал встречаться с какими-то странными людьми, со слепым Каннером, например, – его я прямо боялась. Пан Фолтын всегда поил Каннера коньяком, и тот после этого горланил и колотил по роялю – ну прямо страх, да и только. Конечно, у меня не хватало характера, а нужно было как-то положить этому конец, – можно ли этакое животное впускать в квартиру! Да что поделаешь, думала я, это музыканты, ты в их дела не лезь, по крайней мере, Бедржих занят своим искусством, занят серьезно. Да, это правда – в то время он все что-то писал и черкал, проигрывал на рояле и снова бежал записывать. Иной раз слышу, ночь напролет возится и расхаживает но комнате. Похудел он ужасно, один нос торчал, и волосы топорщились в разные стороны. Теперь я всем покажу, говорил он, что во мне есть! Вы еще увидите, на что способен Бэда Фольтэн, все увидите! При этом глаза у него прямо горели, как будто и нас, рабски служивших ему, он яростно ненавидел. И все-то он с этим слепым Каннером возился; иногда вытаскивал его из кабака среди ночи и привозил домой, и они орали и молотили по роялю; а утром мы спотыкались об этого Каннера, уснувшего в коридоре. Вы видите, я все это терпела, я убеждала себя, что, может, и в самом деле пан Фолтын сочиняет нечто великое и ему необходимы такие встряски. Но однажды они поссорились – прямо кошмар; я услышала вопли, накинула халат и бегу к Фолтыну в комнату. Каннер этот сидит в низком кресле, топает ногами и верещит, будто его режут; по лицу у него течет кровь. А пан Фолтын стоит над ним с ножом в руках, у рта пена, глаза бегают, как у помешанного. Ну, тут я так вмещалась, что и не спрашивайте лучше, больше у нас Каннер не появлялся. Пан Фолтын плакал, что этот мерзавец его ограбил, украл музыкальные идеи, оттого, мол, он так и рассвирепел; он бы его убил, если б не я. Еле-еле я его успокоила, в таком он был отчаянии. Из окошка хотел выпрыгнуть. Да, сударь, нелегкая у меня была жизнь!
Потом какое-то время все шло по-хорошему; пан Фолтын прилежно писал и был тихий, как покойник. Он говорил, что уже кончает свою оперу о Юдифи и Олоферне и что сюжет потрясающий. Он проигрывал мне на рояле некоторые арии и отдельные пассажи; я, правда, в музыке особенно не разбираюсь, но скажу вам, в той сцене, где Юдифь в шатре у Олоферна, – так просто жуть берет, и откуда только такая дикая страсть и судорога взялась в моем муже! И опять на губах у него была та легкая торжествующая улыбка, которую я так любила. Как хотите, а все-таки он был большой музыкант. Может, даже гений, не знаю. И я себе говорила: ну, пускай супружество мое счастливым не назовешь, но если Бедржих напишет что-нибудь великое, то, значит, я жила не напрасно.
К нам тогда ходил другой музыкант, пан Троян его звали; этот вроде и не походил на артиста: длинный и худой такой, на носу очки, скорей ученый муж – тихий он был, деликатный, учтивый. Пан Троян был в опере консультантом или еще кем-то; говорили, он превосходный музыкант. Целыми днями сидели они с паном Фолтыном, тихо о чем-то беседовали, а иногда выстукивали что-то на рояле. Я всегда сама носила им кофе с булочками, и пан Троян быстро вскакивал с места, когда я входила, и так учтиво кланялся мне; все вокруг было устлано нотной бумагой, пан Фолтын прямо не чаял, когда я уйду, он был весь в своей работе. Ни о чем другом он и не говорил – только об опере, дескать, до чего же мучительная работа… инструментовка, кажется? Однажды я чуть не столкнулась в дверях с паном Трояном, когда он уходил, он смутился и, заикаясь, проговорил:
– Милостивая государыня… милостивая государыня, скажите ему, пусть он оставит это… или переделает все! Умоляю вас, скажите ему!
Как мне было жалко Бедржиха, ведь он потратил столько сил!
– Вы думаете, у него нет таланта? – спросила я.
– Да нет, – проговорил пан Троян почти нетерпеливо. – Талант у него есть, но… на один талант я не полагаюсь. Талант – ничто. Чтобы сочинять музыку, нужно… нечто большее, не только то, что в ушах…
Он махнул рукой, не зная, как бы это попроще объяснить.
– Скажите ему, что он должен стать другим человеком. Прощайте!
И исчез. Такой странный человек. За ужином я заметила пану Фолтыну, что, кажется, у пана Трояна есть какие-то возражения против его оперы.
Пан Фолтын покраснел и положил вилку.
– Он говорил тебе что-нибудь?
– Да нет, – отвечаю, – просто у меня такое впечатление. Он действительно разбирается в музыке?
Пан Фолтын пожал плечами.
– Разбирается, только… только воображения у него ни на грош. Сочинять оратории, это пожалуйста, но чтобы создать оперу, необходимо прямо дьявольское воображение. Куда Трояну, он просто какой-то факир от искусства, весь иссох. Артист все-таки не монах.
И пошло: сам же начал, но все будто бы спорил с паном Трояном, творить-де невозможно без страсти, артист должен изощрять свои чувства и инстинкты, и тому подобное.
– Кстати, – заметила я, – насчет этого изощрения. Я уже слышала, что ты снова волочишься за какой-то певичкой.
Это была совсем молоденькая девушка, только что вылетевшая из консерватории и несколько раз выступившая в театре. Я не ревнива, вы знаете, но коли он сам завел разговор, не оставаться же мне глухой?
Пан Фолтын и глазом не моргнул.
– Представь себе, – воскликнул он, – этот Троян считает, что Юдифь не для нее! Но это же превосходная, потрясающая Юдифь! Только в ней нужно пробудить глубинную женственность, эротическое бесовство.
И так далее, все как в первый раз.
– И ты хочешь в ней это пробудить? – спрашиваю. Он надулся, будто это разумелось само собой.
– А почему бы нет? – бросил он самоуверенно. – К вашему сведению, я сделаю из нее великую артистку, я, Бэда Фольтэн! Она должна радоваться, что встретила меня! Во мне есть нечто варварское, олоферновское, я вылеплю из нее Юдифь телом и душой…
Вы только представьте себе, это он говорит за столом своей законной супруге! Я никогда не видела его таким бесподобно самоуверенным. Он кричал о себе, о своем искусстве, и что все хотят его закабалить – Троян, и все прочие; и о том, как он презирает эту мелкую, мещанскую среду! Вот где-нибудь в другом месте Бэду Фольтэна оценили бы! Но теперь он, невзирая ни на что, всего себя отдаст своему творению, только теперь он ощутил в себе страшную, варварскую творческую силу…
Подбородок у него трясся. Фолтын брызгал слюной, стучал кулаком по столу, а мне вдруг стало так его жалко! Ай-ай-ай, бедняжка, подумала я, видно, плохи дела с оперой, видно, ничего из нее не выйдет. Я это ни с того ни с сего отчетливо вдруг поняла, уж и не знаю почему, – может, потому, что он так судорожно и прямо-таки отчаянно хвастал? Видать, ничего у тебя, голубчик, не выйдет, и придется тебе с этим смириться. Мне как-то даже легче стало; оставит он свое искусство, по крайней мере, будет покой… На житье у нас с ним хватит, нам уже не по двадцать лет, так чего метаться! Нет, конечно, я бы чувствовала себя счастливейшей женщиной на свете, если бы Бедржих сочинил что-нибудь великое и прославился; но в нас, женщинах, иногда воскресает жажда или потребность смириться. Тогда как-то уютнее себя чувствуешь.
Ну, разумеется, некоторое время его почти не было дома – бегал за певичкой; только по утрам мы слышали, как он в ванной свистит или поет, чтобы показать, какой он молодой и счастливый; в петлице всегда цветок, сам наглаженный, надушенный и весь сияет. Ну, думаю, немногого ты у нее достиг. Домой он приходил к утру, чтобы мы думали, будто он на ночь у нее оставался, а на самом деле, рассказывали, один-одинешенек в кафе сидел да в барах, тянул гренадин, а как закрывали, по улицам до рассвета мотался. Горничная видела, как он дома перед зеркалом на щеках пятна помадой рисует, – это как будто она его целовала; выходил он к обеду в халате, зевая во весь рот – ну, просто комедия! Я думала, это для того, чтобы не слишком заметно было, что он бросил свою оперу. Но нет. Оперу он не бросил. Не знаю уж где, но нашел он некоего Моленду, и тот только что не поселился у нас. И снова запирались они с ним в кабинете, и Фолтын делал вид, что работает, заканчивает свою «Юдифь»… Однажды он наткнулся в газете на фамилию той молодой певицы. Отложил газету и бросил пренебрежительно:
– Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! Дурочка! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Молодой еще человек, но лицо припухшее, скалозуб был хороший и насмешник, все-то норовил обратить в шутку, – но музыкант был прирожденный и идей полна голова, музыка из него так и сочилась. Медицину он забросил и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом вдруг исчез и зацепился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то музыкальным эксцентриком. Вернулся он домой весьма потрепанным и ужасно пил; в ту пору пан Фолтын и отыскал его, и завел с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, препирались и играли на рояле; но в конечном счете всегда получался вальс или танго. Вы бы поглядели, как кривлялся пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал свои вещицы. И смех и грех, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они уживались: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они отправлялись кутить – конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и пил больше обычного; придет бледный, растрепанный и долго играет что-то безумное на рояле… пока снова не перейдет на привычное тра-ля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и уселись голова к голове; потом из комнаты хозяина понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Знаете, я веселую музыку люблю больше, чем серьезную, но… как бы это выразиться… Бедржиху она как-то не подходила. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то, одно слово, вельможи, и выглядели они, словно у каждого – пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. Во время этих совещаний было слышно, как разглагольствует мой муж, а Моленда бренчит свои фокстроты – ну, все это не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын словно мимоходом намекнул мне, что пора уже и ему заявить о себе всерьез, что теперь он покажет, на что способен Бэда Фольтэн; пора и ему заработать свою копейку и зажить по-княжески – тут-то он с волнением и жаром все мне выложил. Великолепный, мол, план: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки – лучше не придумаешь. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но, разумеется, начинать надо с чего-нибудь полегче…
У меня прямо горло сдавило – так мне стало его жалко, и, наверное, он это заметил, потому что пылко принялся уверять, что это принесет нам фантастические суммы и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он ерошил свои волосы и кричал – как обычно, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирное признание, прогремит на весь мир и его «Юдифь». Только ради нее он затевает это, только ради нее. Ты не думай, лихорадочно твердил он, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а кроме того, либретто такое поэтичное…
– Послушай, – говорю я ему, – у тебя что, шашни с киноактрисой?
Он смутился и покраснел.
– Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть прекрасная женская роль – Элоиза… И на эту роль мы нашли сказочную певицу: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex appeal! В кино должен быть секс-эпил, понимаешь? Ты не бойся, нас ждет грандиозный успех! Эта женщина будет сниматься в Голливуде, я тебе это письменно могу…
– Постой, – говорю я ему, – такое отдаленное будущее меня не волнует, я хотела бы знать, к чему ты мне все это рассказываешь?
– Понимаешь ли, – начал он, и тут выясняется, что хоть продюсеры и вдохновлены его идеей и полны решимости ее осуществить – тут уже достигнута договоренность, – но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и все такое прочее. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
– Сколько? – спрашиваю.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него кадык запрыгал. Ну, не так чтобы очень много. Достаточно полутора миллионов. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
– А у тебя есть эти полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и прочесывал пятерней волосы. Он, мол, рассчитывал, что я продам один или два дома (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала – через год как пить дать я верну все до копейки. Если я говорю, кричал он, значит, ты можешь на меня положиться! Ведь это мое детище – и тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
– Погоди, – сказала я ему. – За свое супружество я уже заплатила двумя домами, не считая приобретенного опыта. Ну, да это ладно. А вот помогать, чтобы ты и как музыкант погиб, этого ты от меня не дождешься. Это мне еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И прошу тебя – больше ты об этом со мной не говори.
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
– Не ждал я, – оскорбленно выдавил он, – что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что иду на это только ради своей «Юдифи». Кому только я ее не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока не проявишь себя как композитор, все напрасно. Мне конец! – прошептал он и махнул рукой в отчаянии. – Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
– Если хочешь знать, – сказал он невнятно, – теперь мне придется застрелиться.
– Тебе? – говорю я. – Какая чепуха!
Он стоял повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
– Я… дело в том, что я… подписал векселя, – произнес он, заикаясь и шмыгая носом.
– На сколько?
– На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
– Боже мой, – говорю я, – какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
– Я им сказал, что я совладелец твоих домов, – бормотал он сокрушенно. – Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех обеспечен…
– Побойся бога, – кричу, – сумасшедший, ведь это же мошенничество!
– Знаю, – отвечает он. – Но я сделал это ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек… Хорошо! – закричал он вдруг в ярости и гордо откинул голову назад. – Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было довольно. Ты еще передо мной задаваться будешь, думаю.
– Поступай как знаешь, – говорю, – я передаю дело своему адвокату. Дольше говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын шумно возился в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола, а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только чад от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь, опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась – это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
– Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
– С одним условием, пани Карличка, – сказал он. – Вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе у вас скоро не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.