355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Чапек » Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы » Текст книги (страница 22)
Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:04

Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы"


Автор книги: Карел Чапек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)

Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий – чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули – изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все – и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили – зачем? Мир – для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше.

И теперь ты за это мстишь.

Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему – мелко, жалко и унизительно. Ну, ты – ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе – но не я, не я. Я – тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь – моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия – в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные… Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня – меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли – но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого – не мстить? Для того и пишу эти записки…

Только ли для того?

Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был – неужели не видишь, что это был ужас?

XXII

Нет, так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли, – когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. «Чем вы занимаетесь? – сердился. – Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой». Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это – все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время – и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы.

Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело…

В чем именно?

Да в том, которая же из них – подлинная.

* * *

Но довольно – не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя – с той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки – нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось – постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом – важнейший закон жизни.

Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу – именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом – отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком.

До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот – живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну – всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим – но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и – беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути.

* * *

Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать – она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть – было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я – нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал – мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос – ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они, – но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения – склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое «я», которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было – не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу.

Отец – тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел – победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости – она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа – нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость – добродетель оборонительная; это – стремление к обеспеченной жизни, это – страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу – все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания – и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту – боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования.

* * *

Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь – ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота – чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было – говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия… для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, – конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей и чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление.

Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что, – это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной – что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь, – да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо – ну, как? Она улыбалась, кивала – хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь – это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию – эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие – это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день – и тогда работается охотнее. Или – строить планы на будущее; оптимизм – тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе – теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх – не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности.

А позже, на своей станции – тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное «ты должен больше беречь себя» и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей – быть отцом ведь хорошо, а детей не было… Оставалось ей одно средство – деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон – чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки – это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила… Слава богу – человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда – честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли – о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь.

* * *

Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.

Какой такой третий?

А вот какой: первый – это обыкновенный счастливый человек, второй – тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик – это и есть третий. Хочешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все – разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.

А вот же – все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь.

Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливец же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.

И – одна только жизнь.

В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни – куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл… А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга – то одна, то другая…

Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это – как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, – господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?

Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!

Что проиграл?

Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть…

Ах, да перестань!

XXIII

Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его.

Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно.

Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема – истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время – назидательно заверил он меня. (У него были большие красные руки, ноги как бревна, – чрезвычайно неприятен.) И вот он собирает материал, и потому позволил себе…

Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала?

И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:

– Скажите, вы ли это?

Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил.

Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.

– Великолепно! – рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?

Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить.

Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота.

– Превосходно! – вопил он. – Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! – гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.

Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры.

– Чепуха, сударь, – сухо возразил я. – Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.

Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место.

– Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, – он прищурил глаза с видом знатока, – они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное… Например, это стихотворение, как оно начинается: «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – Он выкатил в экстазе глаза. – Конечно, вы помните сами, как там дальше…

А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:

– В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!

Юноша чуть не взвился.

– Все равно! – воскликнул он. – Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!

– И вообще, – говорю, – как это пальмы могут рокотать бубнами?

Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.

– Да ведь это же кокосовые орехи! – выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. – Орехи от ветра стучат друг о друга. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали»! Слышите? Сначала четыре «к», это – орехи стучат; потом расплывается в музыку – «бубнннамми зарокотали»… И вообще там есть стихи еще лучше…

Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, – молодость великодушна.

– Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое – конечно, для того времени, – прибавил он с сознанием превосходства. – И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, – пустился он со рвением объяснять мне, – но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но – заряженные внутри невероятной фантазией!

Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.

– Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или – раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь – сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и – ад внутри… Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, – понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры…

Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.

– Не знаю, точно ли я выразил свое мнение… маэстро, – запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:

– Но ведь стихи были плохие… Потому я и бросил это дело, и вообще…

Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.

– Не то!.. Вы… вы не могли не бросить. Если б вы… продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги… Я это так здорово чувствую! – вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. – Для меня было огромным наслаждением – прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке… впрочем, это не важно, – растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. – Я не поэт, но… способен представить себе… Такие стихи мог написать только молодой человек… и только раз в жизни. Если б он продолжал писать – обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие… Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и – точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, – брякнул он неожиданно.

Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь! Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, – видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?

В конце концов он поднялся – такой ненужно длинный.

– Ну, я лечу, – с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.

Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он…

Вот и все.

XXIV

Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали – я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит – черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит – покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, – что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь – господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия – в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша – болван, но вот факт: были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! «Потрясающая фантазия», – говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного – и все, видите ли, «фосфоресцирующее» и «раскаленное». И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза!

То-то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, – мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, – пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь – это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но – не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем.

Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей – откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота – вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, – хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же – ты только даешь название тому, что есть, – как Адам в раю. Это страшно просто – только всего этого так много… Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом – в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот – поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах – и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они – существуют; они – в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя – поэзия. Как только покинешь его – тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха!

Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе – и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные – разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, – быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом… Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же – кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все – от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж – ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и – конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или – фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста заговорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь – где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало – изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как… скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке – и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж – крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось – жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа.

И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие… Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, – видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностью. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело – скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, – пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь – и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю