355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » Публицистика 1918-1953 годов » Текст книги (страница 2)
Публицистика 1918-1953 годов
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:08

Текст книги "Публицистика 1918-1953 годов"


Автор книги: Иван Бунин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 56 страниц)

Между тем «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «Средам» Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательстве готовится том его избранных произведений. Бунина навещает в Париже и подолгу беседует наедине с ним К. Симонов. Насколько далеко зашло это сближение с советской властью, свидетельствует тот факт, о котором сообщает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина (в истинности его сомневаться невозможно): «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой» [21]21
  Устами Буниных… – Т. 3.– 1982.– С. 181.– Запись от 27 мая 1946 г.


[Закрыть]
. Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только с «высочайшего» разрешения.

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Как утверждается он «зачастил» в советское посольство. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и верности, в главном, его прежним идеалам. Скоро это и проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», – сообщал он М. А. Алданову [22]22
  Бунин И. Письмо М. А. Алданову от 27 июля 1946 г. // Новый журнал. – 1983,– № 152. – С. 166–167.


[Закрыть]
); слухи о том, что он «зачастил» в советское посольство, были скорее всего инспирированы Лубянкой («Был приглашен в посольство позапрошлой осенью, – возмущался Бунин в письме Андрею Седых, – и поехал – как раз в это время получил две телеграммы от Государственного Издательства в Москве – просьба немедля выслать сборник моих последних рассказов и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я – пробыл 20 минут в „светской“ (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся – и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?» [23]23
  Бунин И. Письмо А. Седых от 18 августа 1947 г. // Седых А. Далекие, близкие. – Нью-Йорк, 1962.– С. 217–218.


[Закрыть]
); «Избранное» в Советском Союзе не увидело света. О возвращении в Россию, таким образом не могло быть и речи.

В итоге одинокий, глубоко больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двумя огнями: большинство эмиграции отвернулось от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, было глухое молчание. Между тем полной неожиданностью явилась его книга 1950 года «Воспоминания», по резкости оценок, не только литературных, но и политических напоминающая Бунина 20-х годов. Это было убедительным ответом на все обвинения (часто самые нелепые), и Бунин с полным правом опроверг их. В статье 1951 года «Милые выдумки» он подытоживал:

«Года три или четыре назад, в какой-то русской газете, – не помню точно ее название, – издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я после второй мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова <…> В книге моих „Воспоминаний“ напечатано такое количество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках».

Да, колебания и сомнения в годы второй мировой войны и в послевоенную пору посещали Бунина. Но они не помешали сохранить ему драгоценное качество – верность идеалам свободы личности и свободы творчества (о чем он так ярко сказал в известной речи 1933 года при вручении ему Нобелевской премии). В этой связи хотелось бы привести слова, которыми откликнулся «главный» послевоенный журнал правой эмиграции «Возрождение» на 80-летие Бунина. Отметив, что инициатива чествования Бунина оказалась «в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу», автор редакционной статьи совершенно обоснованно заключал:

«Нам приходилось уже не раз говорить, что автор „Окаянных дней“ по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого он так ярко выступал в прежние годы. Недаром „Фигаро“, помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР „соблазнить писателя“, напечатало строки: „Бунин вправе думать: что <…> благородством своего изгнанничества он, так же, как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа“» [24]24
  80-летие И. А. Бунина // Возрождение. – Париж, 1950.– № 12.– С. 198.


[Закрыть]
.

Эти последние слова французского нобелевского лауреата, может быть, лучше всего выражают смысл и содержание бунинской публицистики, глубоко патриотической, вольнолюбивой, страстно (и пристрастно) отстаивающей духовные и нравственные ценности, которые в XX веке подверглись трагической проверке и страшному испытанию на прочность.

О. Н. Михайлов

Публицистика 1918–1953 гг.

<Интервью сотруднику «Одесского листка»> *

Впечатления от нынешней Москвы – самые тягостные. Грязные улицы; ухабы, наполненные водой; по ночам – тьма кромешная; серая толпа, злые лица; полудикие извозчики носятся с гиканьем и свистом; стрельба. Есть во всем этом что-то, заставляющее вспомнить о брянских лесах. Жизнь скверная, тяжелая. Продовольствия нет. Хлеб такой, что о нем вспоминать тошно. И везде, сверху до низу – кипящая ненависть к большевикам. Серая масса, разносчики, дворники, железнодорожники, извозчики, даже красногвардейцы – все клянут советскую власть, в которой видят причины всех зол. Не верьте рассказам, будто советская власть укрепляется, будто интеллигенция изменила свое отношение к ней. Укрепиться она не может, ибо ни в ком решительно не встречает поддержки: интеллигенция относится к большевикам так же отрицательно, как и прежде. Может быть, кое-кто пошел работать в большевистских учреждениях, – но это те, для кого вопрос существования стал особенно остро. Да и те занимают, преимущественно, нейтральные посты.

Литературные круги относятся к большевизму отрицательно. Если не считать И. Ясинского да Ал. Блока – нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков. Работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый – но он сочетает свой большевизм с обычной для него теософией. Выходит непонятно и малоубедительно. Совсем зря пустили слух о том, будто Валерий Брюсов пошел к большевикам. Он работает еще с дней Вр<еменного> правительства в комиссии по регистрации печати, остается в ней и поныне. Ему приходится, правда, работать с комиссаром Подбельским, к которому крайне резко относится вся печать, и даже иногда заменяет его, но все же говорить о большевизме Брюсова не приходится.

События последнего года пока не отразились на русской литературе. Говорят, Сологуб написал рассказ, тема которого взята из событий. Я его не читал. Леонид Андреев замолк. Горький пишет по-прежнему в «Новой жизни». Куприн живет, кажется, в Гатчине.

Любопытно, что литературная жизнь Москвы перешла в кафе. Посетители и поэты охотно выступают в кофейнях, затевая «вечера жеманства», «вечера поэзии» и услаждая публику самыми изысканными мотивами. Темы современности не интересуют их. Маркизы, дофины и графы фигурируют чаще.

Страшные контрасты *

Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения – и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!

В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, – до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! – настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, – сразу две годовщины! – праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева – победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, – нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.

Не могу говорить *

Нет слов, нет сил говорить.

Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:

– Не могу молчать!

Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!

Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:

– Не могу говорить!

Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, – возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так – точно о нашем сегодняшнем дне:

 
Возьмет Господь у вас
Всю вашу мощь, – отнимет трость и посох,
Питье и хлеб, пророка и судью,
Вельможу и советника, вождя
И воина, провидцев и мудрейших,
И брат зарежет брата, и народы
Восстанут друг на друга, дабы каждый
Был угнетаем ближним, и падет
Сион во прах, зане язык его
И всякое деянье – срам и мерзость
Пред Господом, и выраженье лиц
Свидетельствует против них, и смело,
Как некогда в Содоме, славят люди
Позор и грех.
 

Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.

«…Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошвы до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: „Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!“»

Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!

Да, – «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона… Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.

– Взывай к светлому будущему, – говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».

Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:

– Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.

Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» – разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, – ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! – и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, – кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион – Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником – твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом…»

И наш Сион – что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него…» – Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?

Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.

Это очень страшная потребность – крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» – можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.

…И все же – как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.

Все же надо говорить – хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, – если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.

Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, – чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, – я, Божиею милостью не последний сын своей родины.

Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса – славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и по скончании их, равно как и тем, кто творит и кто приуготовлял эти дни, а теперь тоже клянет, забывая, что «не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана».

Говорить для тех, – да сохранит Господь их драгоценную жизнь! – что доброю волею идут умирать за нашу Москву, за нашу Россию.

<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии> *

– Двух мнений о Добровольческой армии не только у нас, несчастных детей России, но и у всякого, кто в здравом уме и твердой памяти и сохранил в душе хоть искру человечности, быть не может. Я не в силах в нескольких словах достойно сказать об этой славнейшей и прекраснейшей странице всей русской летописи, искупившей весь библейский ужас так называемой «великой российской революции», этой колоссальной кровавой «нелепице», как называли подобные эпохи в древней Руси, когда умы еще не были запуганы иностранным словом революция. Я только вкратце повторю то, чем я заключил свое слово о наших днях, сказанное недавно публично:

– Повторилось уже бывалое на Руси, только в небывалой еще величине… И теперь наше спасение прежде всего в нас самих… «Затуманится Русь, заплачет по старым богам», пророчествует Шигалев в «Бесах» Достоевского, кончая свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном», которым он надеялся отравить, одурманить русский народ. Надежды его сбылись полностью, только в мере, даже и им самим непредвиденной. Но остается в силе и конец его мечтаний и пророчеств: «заплачет Русь по старым богам». И старый Бог земли русской смилостивится над нею.

Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» – горького изгнания из родной земли, – или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды – меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаем зубами за меха – и воздух входит в наши легкие – и мы падаем замертво». Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности – и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы… И лицо поколения будет собачье…»

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином – и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда – на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, – которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» – перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяного похода, разгоралась все ярче и ярче – светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

В этот день *

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» – крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi [25]25
  городу и миру (лат.)


[Закрыть]
, городу и миру, что Корнилов – «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали – победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел – и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, – вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была нашаРоссия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы „вне селения“, вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю