355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » Публицистика 1918-1953 годов » Текст книги (страница 19)
Публицистика 1918-1953 годов
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:08

Текст книги "Публицистика 1918-1953 годов"


Автор книги: Иван Бунин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 56 страниц)

Записная книжка (о сентябре 1916 г.) *

13-го сентября 1916 года.

Утром разговор за гумном с Матюшкой. Кавалерист, приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно!

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

– Доброго здоровья. Все гуляете?

– Да нет, не все. А что?

– Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

– Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

– Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать… Ну, да это все пустое. А вот, как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.

Он невесело усмехнулся.

– А мы, значит, опять ничего?

– Как ничего?

– Да так. Мы его видно никогда не выгоним.

– Бог даст, выгоним.

– Нет. Нет, теперь остался.

– Ну вот, и остался!

– Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

– Откуда ты это взял?

– Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

– Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.

– Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

– Опять неправда.

– Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи, не видать. Нет, это вам не немцы!

– А что ж немцы?

– А то, что немец рельсы проложил – везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье – какие это войска? Привезут их на позицию, а они все разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один!

– Ну, уж и все!

– Верное слово вам говорю. Да вы то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите – умирать! Нет, уж куда нам теперь…

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

* * *

После обеда прочли статью Мережковского о «Детстве» Горького. Ужасно!

«Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка – Россия, Восток. Дедушка – Европа, Запад…»

Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! «Бабушка – Россия, Дедушка – Запад…» Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!

А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.

В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.

* * *

Ночь очень прохладная.

После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит, – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, – он без потолка, – и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, – совсем белый, – надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.

Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.

Поздоровавшись, присел и себе.

– А мы вот о войне говорили, – сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. – Вот он ничему не верит, никакой нашей победе не чает.

Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.

– А ты, сам-то как, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?

Он холодно взглянул мне в лицо.

– Я? А я не знаю. Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.

– Это как же так?

– А так. Нам, мужикам, одно надо: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.

Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос и еще неприязненнее:

– Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах – солдат, сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! А их гнать надо от нас. Раз наше дело не выходит – мировая и шабаш. Миколай Миколаевич младший – вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, – и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» – А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Да, это воин.

Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв в горсть муки, помял ее, понюхал и задумчиво спросил, почти крикнул:

– Ну, а этот самый человек, где он теперь?

– Какой?

– Сухомлин.

Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом, не поднимая головы, захохотал и махнул рукой:

– Бона! – сказал он. – Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!

Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:

– Где, по вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, пухнут? А ведь люди тоже, крещенные!

Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом все тем же тоном, но уже спокойнее:

– Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, – мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, – дерзко и громко спросил он, – вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?

– Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ото всех слышу этот дурацкий вопрос, только от тебя не ожидал. Ведь ты человек умный!

– Умный! – сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон: – Вам хорошо говорить. А у меня вон сын пошел, два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что ж будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, – где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»

Я с истинным изумлением поглядел на него. Куда девался его ум, здравость?

Записная книжка (по поводу критики) *

Кого тут ведьма за нос водит? Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Это говорит Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьмы», и это вспомнилось мне, когда я на днях прочел в «Последних новостях» статью о том, что в «Красной нови» какой-то Горбов опять шельмует писателей эмигрантов и опять все за то же: за то, что мы будто бы «мертвецы», отстали от века, не видим и не понимаем всего того «живого, молодого, нового», что будто бы есть в большевистской России.

Какая вообще потрясающая энергия у этих любителей «новой жизни»! Уже лет семьдесят орудуют российские «Бесы», а энергия их не только не ослабевает, но как будто даже увеличивается и долбит все в одну и ту же, все в одну и ту же точку, одурманивая, одурачивая всяческих «малых сих» (народ, молодежь) и так или иначе «выводя в расход» своих политических, «классовых» врагов. Помещик непременно кровопийца, купец – паук, поп – тунеядец, отравляющий народ «опиумом религии», неугодный писатель – ретроград, слепец, озлобленный противник всего «молодого, нового», клеветник на народ, на молодежь, – сколько уже лет этой красной песне, этой чекистской работе?

 
Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товару базарного,
Все, чего им не взвесить, не смерити,
Все, кричат они, надо похерити,
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно…
 

Когда это писалось? Да еще в шестидесятых годах, когда писались и эти строки:

 
Други, вы слышите ль крик оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный,
Много ли вас остается, мечтатели?
Где ж устоять вам, отжившему племени,
Против течения?»
 

Вот как, значит, не нова эта кличка: «мертвецы, отжившее племя». Она изобретена еще тогда, когда Чернышевский «разрушал эстетику», Писарев громил Пушкина, как представителя «отжившего класса тунеядцев»… С тех пор и пошло. На Тургенева кричали за Базарова, на Гончарова – за Марка Волохова и писали буквально так: «Этот живой труп совершенно не понимает и не знает русского народа» – цитирую по воспоминаниям Кони. «Преступление и наказание» Достоевского расценивалось (и не где-нибудь, а в «Современнике») опять-таки буквально так:

– «Клевета на молодое поколение… Дребедень… Глупое и позорное измышление, произведение самое жалкое…»

А что писали даже про Глеба Успенского? Этому трудно поверить, но это сущая правда: его разносили за «хмурый и желчный пессимизм»и – за «полное незнание народа»!

Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же. Опять, опять —

Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Но точно ли они дураки? Дураки-то дураки, да все-таки не такие, какими им быть велит их профессия «водить за нос». Часто они столь презренны, что язык не повертывается возражать им. Но как же не возражать – не ради них самих, конечно, а ради тех «малых», коих они соблазняют? Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит:

– Свинья – борову, а боров – всему городу! Какой-нибудь площадной лохмач орет, тычет на тебя пальцем:

– Товарищи! Он хотел царь-пушку украсть и немцам продать!

Но, по-моему, даже и ему надо отвечать:

– Врешь, лохмач, врешь!

Они этого терпеть не могут. Они, совместно с чернью, поднятой ими на бунт, зарезали твоего отца, убили мать, изнасиловали сестру и жену, сожгли твой дом, напакостили в церковном алтаре, разорили и опозорили на весь мир твою родину, всячески растлевают твой народ, превращая его в пьяное от крови и грабежа стадо, – и называют все это «новой, прекрасной жизнью», «очистительной грозой, бурей», но ты молчи, не только молчи, а на коленки падай и кричи со слезами восторга:

– Благодарю, благодарю, понимаю и приемлю!

И попробуй-ка не сделать этого: быть тебе у «стенки» в прямом или переносном смысле этого слова! Тут даже и молчанием не отделаешься. Вон Шиллер, славивший революцию, певший «Песню о колоколе», пытался молчать, когда увидал, понял, что это за штука:

 
Заключись в святом уединенье,
В мире сердца чуждом суеты, —
Красота живет лишь в песнопенье,
А свобода в области мечты!
 

Но разве это помогло ему, разве ему простили его «уход от жизни», за отсталость от ее «величаво и бурно несущегося потока»? Каков бы ни был этот поток, все равно беги за ним и славословь его! Вот, казалось бы, чем можно восхититься в Российском потоке, уже почти десять лет несущем только одну небывалую еще на земле мерзость? Величайшее зверство, величайший разор, всяческая моральная и физическая грязь, пещерный холод и голод, пожирание себе подобных…

Все равно, принимай и славословь! Невежда и хам ни с того ни с сего объявил заборную орфографию: опять покоряйся, пиши по ней! Я отвечаю: не могу, не хочу – уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле. Нет, моги, пиши! Вот я вижу книгу стихов, напечатанную по этой самой орфографии в Париже и почему-то посвященную Гансу Андерсену, Чарльзу Диккенсу, книгу одного из этих «новых, молодых, живых», и читаю:

 
Ночью судной
Все ангелы сидят на суднах…
 

И далее:

 
Пишу стихи при свете писсуара,
Вдыхаю запах лета и мочи…
 

Что это такое? Это стихи какого-то Бориса Божнева. Но вы думаете, что я, Бунин, смею сказать – ну, просто, что мне Божнев, извините, не нравится. Никак нет, меня тогда за Можай загонят, как мертвеца, глупца, слепца, осмелившегося лезть в критики. Кто загонит? Да любой Марк Слоним из «Воли России». А ведь этими Слонимами хоть пруд пруди.

Автор статьи в «Последних новостях» возмущается: «Нелепо звучат слова Горбова о капитализме в применении к „Митиной любви“… Горбову многое нравится в произведениях Бунина, но канон велит ему находить в „Деле корнета Елагина“ вымирание дворянской России, и он подводит всю повесть под ярлык „мертвой красоты“… Горбов цитирует Бунина, восхищается им… Но тотчас же называет его художником навсегда ушедшей России и даже в „Цикадах“ находит социальную базу… Мертвую красоту находит он и у Мережковского, Зайцева и Алда-нова… Алданова Горбов обвиняет даже в подавлении адмиралом Нельсоном неаполитанской революции…» – Но возмущайся, не возмущайся, а Горбовы свое дело делают!

«Кого тут ведьма за нос водит?» Ведь не идиот же этот Горбов. И главное, вовсе не случайность и не новинка та чушь, которую городит он, как сто сорок тысяч дураков.

Вот передо мной вырезка из московской «Правды» за 24 год: «Просматривая печать белой эмиграции, кажется…» – какой прекрасный русский язык! – «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых… Бунин, тот самый Бунин, рассказ которого был когда-то подарком для всей читающей России, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает в черном плаще, как представитель своего разбитого революцией класса, что особенно ярко сказывается в его „Несрочной весне“… Здесь он, мракобес, мечтает в своей злобе о крестовом походе на Москву…»

Вот вырезка из московских «Известий» за 25 год: опять начинается за здравие, с похвал – «Митина любовь» произведение такое, сякое, – а кончается опять за упокой: «Но тем-то это произведение и показательно для эмигрантской психики, психики опустошенной, проституированной… ибо Митя предан пороку Содома и идеалу Мадонны…»

Вот московский журнал «Прожектор» со статьей Воронского, который опять загоняет нас в гроб. «Бунин, говорит Воронский, показал нам себя и вообще образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме, – смотри его великолепный, скульптурный рассказ о несрочной весне…» – Нужды нет, что мой Митя умер за двадцать лет до эмиграции и что в «Несрочной весне» изображен человек вовсе не из эмигрантской«могильной ямы», а как раз наоборот – из московской:этим Горбовы и Воронские не смущаются, ведьмовская кухня в Москве работает!

Да работает подобная же кухня и здесь, в Европе, – например, кухня пражская, называемая «Волей России», во главе с Виктором Черновым, Лебедевым, Слонимом, Пешехоновым, который уже давно славится своими проклятиями эмиграции, совершенно, по его мнению, сгнившей заживо. Из Москвы постоянно раздается по нашему адресу: «Мертвецы, гниль, канун вам да ладан!». Но не отстает от Москвы и Прага. И вот опять: только что просмотрел в последней книжке «Воли России» «Литературные отклики» некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика: если не ошибаюсь, это тот самый Слоним, что сравнительно недавно выбрал из всех десяти томов любовных мемуаров Казановы эпизоды наиболее похабные, перевел их и издал двумя книжками. Удивительные «отклики»! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей, подхватывая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал.

Отклики эти – обо мне, о Гиппиус и вообще об «эмигрантской литературной знати и ее придворной челяди», как с лакейской яростью выражается Слоним. А придрался он ко мне из-за журнала «Версты». Он и сам невысокого мнения об этих «Верстах», он отзывается о них на своем смехотворном жаргоне тоже не очень почтительно:

– «Версты», говорит он, «обращены лицом к России, и это хорошо. Но еще лучше было бы, если бы обращены они были своим лицом!»

(Странная картина: «Версты» обращены лицом «и это хорошо», но обращены чужим, а не своим. Ничего не вижу тут хорошего!).

–  «ЯдроВерст, даже если его тщательно вышелушить,оказывается окрошкой…Оригинального в них лишь поэма Цветаевой – трагическая поэма любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земно раздавленная»…

Слоним захлебывается от Цветаевой. Он посвящает ей в своей статье и еще немало столь же высокопарной ахинеи, как только что приведенная. Он говорит:

– «Смысл у Цветаевой сгущен, сжат… У нее патетический избыток, напряженность высокого строя души (а не духа только) в замкнутом словесном ряде…

Контраст творчества Цветаевой и состоит в этом сочетании: бессмертность, сжатая в лаконичность, вихрь, заключенный в отрывистость, страсть к бескрайности в подобранной формуле»…

Он с великолепным презрением к простым смертным и с восторгом перед своим собственным умом и вообще перед самим собою, фыркает:

– «Мне всегда странно, когда я слышу, что иные простодушные, – вернее, простодумные, – читатели не находят у Цветаевой ничего, кроме набора слов и никак не могут докопаться до смысла ее стихов… На высоте люди со слабыми легкими задыхаются!»

Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не «простодумный», прекрасно «докапывается» до «сгущенного» смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к «Верстам» он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и «красной дыры», россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут – не водит ли он кого-то за нос? «Цветаева – новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!».

Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что со всем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих «откликах»!

– «Бунин скверный критик… Об этом можно было бы и умолчать, но Бунин типичен для всей нашей (эмигрантской) литературной знати и ее придворной челяди… Как-никак Бунин имя крупное… Он очень хороший писатель, хотя для меня мертвый…Единственно живым для него является мир мертвых, как для героя его „Несрочной весны“… Я уважал бы его,если бы он старался принятьи понятьновое. Есть ведь такие писатели, которые умели, в гроб сходя, благословлять… Но для этого надо обладать чуткостью, отзывчивостью и умственной широтой, чего нет у Бунина… Он безнадежно глух, ослеплен политической злобой, скован самомнением. А ведь точно по команде Бунин объявлен красой и гордостью русской эмиграции, литературы, искусства и прочая, прочая»…

Вот каков оказываюсь я, мертвый, глупый, косный, слепой, глухой, перед Слонимом, перед его жизненностью, перед его пониманием и приятием «нового», перед его чуткостью, отзывчивостью, умственной широтой, его зорким оком и великолепными ушами. (Да и не один я, а вся эмигрантская «литературная знать и ее придворная челядь»). Но вот неразрешимые вопросы: каким образом ухитряюсь я при всех моих вышеперечисленных качествах все-таки быть «очень хорошим» писателем? Почему я должен принимать и вкушать всю ту мерзость, которая подносится нам «новой» Россией, как тот сосуд, полный гадов, что спустился во искушение Петру апостолу, когда он «взалкал и поднялся наверх, чтобы помолиться»? Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины! Слоним тогда «уважал бы» меня? Очень верю, но откуда взял Слоним, что я жажду его уважения? – И еще: я в своей статейке о «Верстах», цитируя их программную статью, проглядел в одном месте частицу «не» и тем исказил одну совершенно незначительную для общей оценки «Верст» фразу, о чем и сожалею. Это дало повод Слониму сказать обо мне: «Подобный прием носит совершенно определенное и далеко неблагозвучное имя!» – Но зачем Слоним не договорил, постеснялся? Уж если распоясываться, так до конца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю