355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бунин » Публицистика 1918-1953 годов » Текст книги (страница 15)
Публицистика 1918-1953 годов
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:08

Текст книги "Публицистика 1918-1953 годов"


Автор книги: Иван Бунин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 56 страниц)

Российская человечина *

«У Ивана Ивановича жизнь запомнилась городом с деревянными заборами, калиткой во двор, тяжелым запахом человечьего жилья…»

«И там, за десятилетиями, запомнился промозглый вечер, уж очень, до судороги в горле, пропахший человечиной: это был вечер, когда он прогнал свою жену, изменившую ему… И был тот промозглый вечер, тот вечер, когда человеку страшно на земле от удушья человечины. Это не был вечер, это была полночь. За окнами лил дождь и там надо было колоть глаза…»

«Жена повернулась круто, хлопнула дверью… Он бросился в сени, в тяжелый запах жилья…»

Но жена ушла. «И жизнь ее в годы после этого была похожа на очень яркий, пестрый платок, на цыганскую шаль, которую навертели на руку, завихрили, вихрили около загородных домов, свечей, и от давних дней в запахе ее затаился запах человечины. Потом эта шаль развилась, упала в очень удушливый человеческий мусор…»

А Иван Иванович все жил и жил один, «в десятилетиях». «И тут надо в скобках сказать, что эти дни бытия Ивана Ивановича привели его в великую русскую революцию…» Однако Иван Иванович жил по-прежнему. «Над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человечьим жильем… И было у Ивана Ивановича два сына: один от него, а другой – от любовника его умершей жены. Оба долго жили «далеко от Ивана Ивановича», в разных местах, причем, один, законный, был человек здоровый и «военком», а другой – просто больной, полукалека. Наконец они встретились, подружились и решили ехать к отцу. Но отец «всей кровью, всей ненавистью помнил ту промозглую ночь, пропахшую человечиной, когда он прогнал изменницу…» Братья съехались в том городе, где он жил. «И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах, – это было время, когда уже отгромыхала революция…» И первым к Ивану Ивановичу явился его незаконный сын, с нежным криком: «Папа!» Но Иван Иванович выгнал его, – «не имею чести вас знать!» И сын ушел от него, к брату. И братья решили про отца, что он негодяй, и уехали. И остался Иван Иванович опять один и опять пережил страшную ночь, «как человек, жизнь которого пропахла человечиной…»

Что это такое, этот Иван Иванович и эти назойливо вонючие ночи, когда почему-то «надо колоть глаза»? Это – новый рассказ советской знаменитости, Бор. Пильняка, под заглавием «Человеческий ветер».

А вот еще одна очень занятная история: «Отец».

Еврей Фроим, ломовой извозчик, имел дочь Басю, которая росла до двадцати лет у бабушки, «не в Одессе, а в Тульчине», стала «женщиной исполинского роста, с громадными боками и щеками кирпичного цвета» и наконец явилась однажды к отцу.

– «Папаша, сказала она оглушительным басом, меня уже черти хватают от скуки. Знай, что бабушка умерла в Тульчине!»

Фроим отнесся к дочери совершенно равнодушно, даже не сказал ей «здравствуй». А она «повесила на веревку отцовские портянки, выбросила за окно прокисшие овчины и подала отцу ужинать. Старик выпил водки и съел зразу, пахнувшую, как счастливое детство. А она надела оранжевое платье и мужские штиблеты, надела шляпу, увешанную птицами, и села за воротами на лавочке. И вечер шатался возле лавочки, и небо было красно, как красное число в календаре… И мимо Баськи прошли Соломончик и Моня, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, и стали двигать руками, показывая, как бы они стали обнимать Баську. И вот Баська тотчас же захотела этого.

Поэтому она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу: «Папаша, сказала она громовым голосом про Соломончика, посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки!» И с этого дня стала шить себе приданое, а с ней «сидели рядом беременные женщины, которые наливались всякой всячиной, как коровье вымя, а вокруг нее текла жизнь Молдаванки, набитая сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости…» Баська послала своего отца свататься к отцу Соломончика, «живот которого лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать». Но отец Соломончика не согласился на брак, и Баська ругала своего отца «рыжим вором», и ему пришлось идти искать ей нового жениха, Беню. А Беня оказался в публичном доме, – «он лежал с женщиной по имени Катюша, которая накалякала для него свой расписной, свой русский и румяный рай». Когда старик заглянул к нему, «он закрыл простыней голые Катюшины ноги и сказал, что подумает насчет предложения жениться на Баське» – и в конце концов предложение это принял…

А это что такое? А это – рассказ другой советской знаменитости, Бабеля, о котором (так же, впрочем, как и о Пильняке и многих прочих) не только с жаром и с восхищением года два писалось почти во всех зарубежных газетах, но пишется теперь уже и во французских ежемесячниках.Правда, некоторые кое в чем и упрекают Бабеля. Вот, например, «Дни» недавно судили о собрании рассказов этого самого Бабеля, «которое является некоторым итогом его творчества», и нашли «творчество» это неравноценным. «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы – например, в рассказе „Сашка-Христос“… Но рассказы его из одесской жизни производят менее благоприятное впечатление… Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как например, в рассказе „Иисусов грех“».

Однако Бабель все же Бабель! О рассказе «Иисусов грех» газета высказалась даже довольно решительно: к сожалению, говорит она, – хотя я не совсем понимаю, о чем тут сожалеть?

– «К сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом он, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица – Бог, ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати ангела, данного ей Богом, заместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это приговор уже суровый хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный отпечаток» в рассказе есть. Но за всем тем, повторяю, этот Бабель есть звезда, надежда русской литературы, одно из ярких доказательств того, что «жива Россия», в то время, как эмиграция, а в частности и эмигрантская литература – тлен, «окостенение»… Так, по крайней мере, говорят в Париже и в Москве. Можно ли представить себе что-нибудь более растленное и вообще более низкое во всех смыслах, чем то (чрезвычайно типичное), что я только что цитировал? Но вот, говорят. Дико, неправдоподобно? Ничего, сойдет! Преступи все пределы – сим победишь. Оглушай человека так, чтобы у него язык прилип к гортани. И оглушают. Вот недавно Горький даже зарыдал от восторга и рукой махнул: «даже я, говорит, не могу так хорошо писать, как теперь в России пишут!»

Зачем все это говорится, пишется? И в Париже, и в Москве это говорится и пишется с одной, конечно, целью: для посрамления тех, кто осмеливается быть против революции.

Что такое эмиграция и что такое Россия?

Эмиграция такова, что ей осталось одно – пуля в рот.

Мне недавно прислали вырезку из московских «Известий». Вырезка эта – статейка о моем романе «Митина любовь». И начинается она с больших похвал. Этот прием теперь вообще в большом ходу даже и в нашей, эмигрантской, печати: для видимости беспристрастия и для пущего эффекта, унижение, например, дела Белой Армии начинают с поклонов: что ж, мол, и говорить, дело было в начале святое, прекрасное… Так и тут. Начинается с похвал. Произведение удивительное… и потому страшно показательное для эмиграции. «Бунин – художник и потому не может не чувствовать близкую ему среду и волей-неволей вынужден показать то, что он видит в ней и в себе, – то новое в смысле жизнеощущения, что нажито интеллигентской психикой в эмигрантщине… вынужден показать, до чего эта психика опустошена, выпотрошена, проституирована…» Почему она проституирована? А потому, что мой Митя есть человек с психикой чисто эмигрантской, – нужды нет, что он умер за двадцать лет до эмиграции! – что он «предан пороку Содома и идеалу Мадонны» и стреляется. Да туда ему и дорога, говорит московская газета и прибавляет: «Выстрел в рот для эмигрантской интеллигенции – единственный выход!»

И еще прислали мне московский иллюстрированный журнал «Прожектор», издаваемый газетой «Правда». И там опять обо мне, о Шмелеве, о Куприне, о Мережковском, – большая статья какого-то Воронского под заглавием «Вне жизни и вне времени» и с нашими карикатурными изображениями: Мережковский, самого гнусного вида, в купальном костюме, провертев дыру в женскую купальню, приставил к этой дыре подзорную трубу; Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним, в облаках, его мечта – мордастый «белый» генерал; Шмелев подобострастно лежит у ног лубочного замоскворецкого Кит Китыча; я – тону в болоте, и подпись под этой картинкой из моей «Несрочной весны». В рассказе этом изображен вовсе не эмигрант, а москвич, тонущий вовсе не в парижском, а именно в московском болоте. Но Воронский этим ничуть не смущается, он лжет, не моргая: «Бунин, говорит он, показал нам образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме». Я вообще опять являюсь тут главным козлом отпущения. Начинается опять с похвал. Но опять все только для того, чтобы сказать потом поубедительней, до чего я и все, кого я изображаю, в болоте, в могильной яме. Чем это доказывается? Помимо «Несрочной весны», еще и многими другими произведениями из книги «Роза Иерихона». Там под каждой вещью поставлены мною даты. Но, ничуть этим не смущаясь, Воронский берет как раз те, что написаны еще даже до революции, и говорит: вот видите, каковы настроения и темы у Бунина и что сделала с ним эмиграция, «эмигрантское мракобесие»… И так же лжет он и на Шмелева: «Шмелев показывает нам другой тип из того же белого стана, бессильного кликушу, юродивого, дошедшего до исступления в своей ненависти ко всему новому…» А это чем доказывается? Тем, что Шмелев написал «Солнце мертвых». Правда, произведение это написано от лица человека, погибшего вовсе не в эмиграции, а в Крыму, и то новое, что доводит его до исступления, есть пещерный голод, пережитый Крымом при большевиках. Но ничего, сойдет.

Зато, Боже, как все хорошо в Советской России!

На первой же странице «Прожектора» – настоящая идиллия: огромное дерево, за ним озеро, под ним гуляет товарищ, одетый как бы для тенниса, вдали девица в хорошеньком белом платьице собирает цветочки. Это Горки, «любимое место отдыха московских рабочих, где в свое время любил отдыхать Ильич». Затем – три бритых, чисто сахалинских башки командиров Красной Армии, затем – «братание русской работницы с негритянкой»: две улыбающиеся морды жмут друг другу руку, и обе просто прекрасно одетых в летних соломенных шляпах.

Затем – собрание крестьян, сидящих кружком и что-то читающих; просто и прекрасно одеты и обуты в кожаные сандалии крестьянки, несущие корзины с ягодами; благообразная старушка, с трубкой возле уха, слушающая радиоконцерт; мужичек в шведской куртке, едущий на тракторе; очаровательная горничная, смеющаяся из-под кокетливого зонтика, среди крымских кипарисов; «отдыхающие транспортники» в Алупкинском парке и целый зверинец каких-то кошмарно отвратных рож в Ливадийском дворце, одна из которых разухабисто растянула гармонику и зверски и весело орет, поет, – рожа настолько паскудная и страшная, что от нее в ужасе шарахнулась бы горилла…

Затем литературный отдел.

Тут «могучий и ядреный», самый что ни на есть русский рассказ Всеволода Иванова, под заглавием «Орленое время» и начинается так: «В которых пустынях и по сейчас идет еще орленая жизнь. Жизнь эта как отвороченный пласт земли на неурочно раннее гнездо. Мечись потом птица, вой неслышным воем! Деревня есть Колудино на реке Печоре. Ломит та река дерево и камень нагордо. Молочистые туманы прячут ее в белосоватые полы своих одежд. А вот на четырнадцать волостей прославился Ефрем Шигона шубным своим клеем!..»

Тут «Черный хутор», принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, «как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик…»

Тут новая поэма Маяковского:

 
Мне жмет!
Париж не про нас —
В бульвары
Тоску рассыпай!
Направо от нас —
Бульвар Монпарнас,
Налево – Бульвар Распай…
 

И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:

 
Бумаги
Гладь
Облевывая
Пером,
Концом губы,
Поэт
Как б… рублевая…
 

Кстати – о нашем «окостенении».

В «Последних новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее:

«Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны – не с советской властью, а с Россией – не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы…»

Что собственно это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему «Посл<едние> нов<ости>» – убеждены, что, например, у меня общения нет?

Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?

Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» – и дело с концом.

Записная книжка (о литературе) *

Мой отец говаривал с презрительной усмешкой:

– А черт с ними со всеми! Я не червонец, чтобы нравиться всем…

Правильно, очень хорошо.

Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении: «И будет Фофанов писать…»

А еще удивительнее предсказал Гете:

– Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия.

Прочел новое произведение Н. Н.

Похоже на деревянное яйцо, состоящее из нескольких, друг в друга вкладывающихся. Очень как будто сложно и заманчиво: без конца вынимаешь одно из другого. А что толку? Последнее – крохотное да вдобавок еще и пустое.

И сколько теперь таких произведений!

Писатель, нищий, самого простого звания, хромой, страшно самолюбивый, обидчивый, прирожденный лодырь, бездарный и невежественный, но внутренно наглый, огромного самомнения.

Писателем, талантом и человеком самых передовых, левых убеждений вообразил себя потому, что рос в бедности, что озлоблен на богачей, что сидел в Бутырской тюрьме и, главное, в силу того, что уж очень легко стало в один день сделаться знаменитостью, объявивши себя человеком, поднявшимся со дна моря народного, сильной и гордой натурой, плюющей в глаза всему миру и даже небу.

И вот написал пьесу под заглавием «Палач»: сапожник, пьяница, но демоническая натура, «бьется в тисках судьбы», богохульствует, – «Ты, творящий, чтобы палачествовать!» – и наконец, на зло Палачу, удавившийся.

А написав, пришел, обливаясь горячим потом от волнения и самолюбия, к знаменитому писателю. А знаменитый писатель прочитал пьесу и заплакал и уверил, обнадежил, что пьеса пойдет в Художественном театре. И автор пьесы сошел с ума от мечтаний и гордости, решил, что завтра он будет богатым и славен – и вследствие этого женился и снял квартиру возле Художественного театра…

Пьесу, конечно, не приняли. Легко вообразить себе все остальное!

Изумительная моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратный балаган…

Талант талантом, а все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?

– Важный, надменный швейцар…

– Что-то задумчиво шепчут кипарисы…

– Тетка Авдотья, кухарка Мавра…

– Старинный барский дом с колоннами, статуи с отбитыми носами, валяющиеся в траве…

– Иван Иваныч замыкал шествие…

– На столе весело бурлил ярко вычищенный самовар…

– Беляна на Волге как дебелая купчиха…

– Звезды шептали земле свои золотые сказки…

– Лукавая пристяжная…

– Избушки, как-то сиротливо жмущиеся друг к другу…

– Домашняя снедь, челядь, чады и домочадцы…

И еще: как любили подобные писатели изображать, как Иван Иваныч, засыпая, свистит, «выделывает рулады» носом! Как назойливо были они добродетельны, честны! И сорок лет эти писатели были излюбленными писателями «передовой» интеллигенции и не смелиписать иначе, быть иными: ведь у них непременно должен был быть «читатель-друг» и «огоньки впереди»…

Впрочем, и все те новые, что пришли им на смену, все эти модернисты всех мастей, оказались еще пошлее и по жаргону, и по темам, которые стали обязательны по новой моде. И их новизна стала отвратительна столь же быстро, как солдатское сукно, которым украсили фойе Художественного театра.

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.

А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный) да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество,все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «россинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине!

Златовратский… Интереснейшая фигура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «Да, талант, но и чепухи в голове немало», нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, – эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-пат-риархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сы-соича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

– Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки.

Как интеллигенция почерпает свои знания о народе? Помимо литературы, еще и посредством общения с народом, а общение это, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:

– Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

– Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

– А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

– Как не одолеть? Надо одолеть.

– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь – какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

– Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее.

Профессор С. О. Фортунатов не умел зажечь лампу, свечку.

Нанимая квартиру, делал с хозяйкой письменное условие, что она (или ее прислуга) должна сама зажигать ему огонь.

И сколько было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши.

Чехов однажды (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:

– Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Н. Н., – он назвал фамилию знаменитого актера, – держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Отличная, по-моему, история.

Откуда у русских актеров такая ненасытная жажда льстить, – хвалить без всякой меры, восхищаться до непристойности, быть столь несдержанным в словах?

Чрезвычайно типичная черта вообще для русской натуры, а для актерской (сугубо эмоциональной, женственной) особенно.

Ни в чем у нас нет меры, все истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, везде и во всем мука, все не так, все ни к черту…

Наш лавочник Алисов, например. На моих глазах, несколько лет подряд, богатеет не по дням, а по часам, сравнительно молод, здоров, как бык, счастливый семьянин и так далее, а поминутно страдальчески косит брови, машет рукой, восклицает с полнейшей безнадежностью:

– Нет-с, это не жизнь, а каторга! Зарезался! Верите ли? Зарезался! Ой, нехорошо, Иван Алексеевич! Не хорошо!

– Да что не хорошо-то?

– Все-с! Все-с!

С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль – особенно на людях, в собраниях. Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.

Вот, например, юбилей. Поручили кому-нибудь прочитать телеграмму. И телеграмма-то самая ничтожная: «Пьем здоровье дорогого юбиляра, желаем многих лет столь же славной деятельности» – только и всего. И все-таки тот, кто встал читать, до того взволновался, что побледнел, как полотно, задохнулся, руки прыгают… А те пьяные провинциалы в сюртуках, что выступают уже в конце, после всех главных речей, когда уже никто никого не слушает? Боже, с каким надрывом кричат они, с какой гордостью и как витиевато бахвалятся они с дальнего угла стола, именуя себя «скромными тружениками на ниве народной»!

Недавно (в конце июня сего четырнадцатого года) сгорел почти дотла уездный город.

Жара, сушь и ураган. А воды нет, у пожарных всего две водовозки и четыре лошади. Буйно, с гулом, с ревом пылали одновременно: земская управа, почта, казначейство, лучшие магазины… А народ, шальная Русь, как всегда бывает в таких случаях, сошел с ума от дикарского восторга и от возможности безнаказанно бесчинствовать: разбили винный склад, разбивали винные бочки, пили ковшами, пригоршнями, перепились зверски, бесновались, орали, плясали среди этого огненного ада… Один пьяный, носясь с горящей головней в руках, неистово кричал:

– Жги, поджигай! Пускай все, все сгорит!

И все покрывали дикие вопли какого-то вполне обезумевшего, растерзанного купца, бросавшего в народ деньги:

– Братцы! Родные! Все бросайте! Мой дом отстаивайте! Мой!

Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь…

Вспомнился Елец, представилась Черная слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет, – лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком:

– Дай лапку!

Кобелек не понимает, не дает.

– Говорят тебе, дай лапку! Ну? Дай лапку?

Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек моргает, слабо, неуверенно подымает лапку, но тотчас же опять опускает ее. И опять пощечина и опять:

– Дай, сукин сын, лапку!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю