Текст книги "Братья Ашкенази. Роман в трех частях"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 50 страниц)
Макс Ашкенази позвонил Диночке, сходившей с ума по сыну, и сообщил ей о телеграмме.
– Ладно, – утешал он ее, – лишь бы это наше сокровище было живо и здорово, пусть даже и в Париже.
Но сам он был безутешен. Он видел, что все его усилия идут коту под хвост, что из этого молодчика приличного человека не получится. Он хотел заново отстроить свой дом, чтобы быть не хуже других, подготовить себе преемника, но не выходит. Не будет ему радости от сына ни на этом, ни на том свете. В нем нет ни капли еврейства, он повсюду таскает за собой иноверку, эту цыганку или черт ее знает, кто она там. Дай Бог, чтобы колесо повернулось и сын образумился; а что, если он уже крестился? – думал Макс Ашкенази.
Боже, за что ему такое наказание?! – морщил лоб Макс Ашкенази. Чтобы у него, человека, который всю жизнь работает, выбивается из сил, избегает гульбы, был такой наследник? Для кого же он, с позволения сказать, работает? Не для себя же самого. Ему самому никогда ничего было не надо, а уж теперь и подавно. За день он съедает на гроши. Ради кого он начал все заново? Только ради них, ради детей. А они? Они его чуждаются. Дочка держится от него на расстоянии. Он едва ее видит. Сын ему враг. Ни слова не сказал ему по-человечески. Даже не попрощался. Только телеграмму прислал, чтобы выклянчить еще денег.
После целого дня огорчений и тревог на фабрике дома его не ждало ничего, кроме одиночества и жениных причитаний. За работой он еще мог забыться. Но ночами, долгими и бессонными, ему в голову лезли всякие дурные мысли. Все его болячки выходили наружу. Ломило кости, щемило сердце. Нередко его мучило колотье в боку, это колотье никак его не отпускало. Время от времени сердце прихватывало всерьез. Еще до войны он чувствовал в себе эти хвори и беспокоился на этот счет, но к врачу никогда не ходил, ему было некогда. В работе, в беготне и суете он забывал обо всем. Однажды врачи даже предостерегли его, сказали, что он должен лечиться, что его здоровье не в порядке. Однако он их не слушал. Он был слишком нетерпелив.
Даже зубы он не лечил как надо. Он не мог усидеть в кресле дантиста, его так и срывало с места. Жжение и сосание под ложечкой он заливал содой. Горячими грелками он боролся с болями в боку и спине. Он отказывался ездить на воды, куда его посылали врачи. И вот все его недуги разом вылезли. Все его маленькое тело ломило, крутило и трясло. Жена гнала его к докторам, приводила профессоров на дом, но Макс Ашкенази от них отмахивался. Он заранее знал, что они велят ему делать: больше отдыхать, ездить на воды, не волноваться, спать по ночам, беречь себя. Ни одно из этих требований Макс Ашкенази выполнить не мог. Его несло неудержимее, чем раньше. Дела его шли хуже, чем обычно, они просто катились в пропасть. Дома было одиноко и печально. Дочь чуждалась его и никогда не улыбалась. Сын давал о себе знать только телеграммами, напоминавшими отцу, что тот запаздывает с отправкой очередного чека. Образ погибшего брата стоял по ночам перед глазами Макса. Он снова видел, как брат лежит на полу того вокзальчика, большой, могучий, со струйкой крови, текущей изо лба и застывающей в густой бороде. Сколько бы Макс Ашкенази ни жмурился, чтобы не видеть этой картины, она представала перед его взором все ярче. Он принимал всевозможные снотворные пилюли, чтобы заснуть, забыться, но его глаза не желали смыкаться. Пилюли им были нипочем, они на них не реагировали.
Нет, Макс Ашкенази не мог выполнить предписаний профессоров, советовавших ему отдыхать, не волноваться, спать по ночам и беречь себя. Его маленькое, терзаемое болью тело не находило себе места. Оно не знало покоя даже на мягчайшей перине стоявшей в спальне Ашкенази французской кровати.
Ему не удавалось склеить разбитое, как он мечтал в те горькие петроградские дни. Черепки сосуда распадались. И он бродил бессонными ночами по большим дворцовым комнатам, завернувшись в спальный халат и шаркая шлепанцами.
Бронзовые Мефистофели, как и прежде, ощеривали на него свои зубы и в тишине ночей смеялись над ним глумливым смехом.
Глава двадцать пятая
Лодзь треснула по швам.
Бумажная цепь, опутавшая город, порвалась, разлетелась на мелкие кусочки. Напечатанные на плохой бумаге марки с множеством нулей полностью вышли из оборота, и из монетного двора хлынул поток новых злотых, серебряных, с польскими орлами и профилями вождей. С исчезновением марок работа в городе заглохла. Кончились беготня, продажа и покупка, кончилась вся эта бумажная жизнь. Все остановилось.
Склады и фабрики были забиты товаром, производимым в последние годы без счету и оглядки. Магазины больше не давали за них ни гроша. Тротуары, которые прежде кишели покупателями из города и местечек, опустели. Полицейским больше некого было разгонять. В кафе и ресторанах официанты скучали без дела и гоняли полотенцами мух, садившихся на лежалую сладкую выпечку. За столиками сидели агенты, маклеры, менялы, комиссионеры, коммивояжеры. Они писали карандашами на мраморных столешницах, стирали, вычеркивали, подводили итоги, но никто из них не заказывал даже кофе. Они только дымили папиросами, прикуривая их одну за другой от многомиллионных купюр обесцененных марок, которые были теперь дешевле спичек.
– Кофе? Чаю? – подбадривали посетителей официанты, намекая на то, что пора бы уже что-нибудь заказать.
– Потом! – отмахивались те и продолжали писать на столиках.
Они высчитывали, кому досталась жирная кость на этой большой ярмарке, а кому синяки и шишки. Лодзь стала с ног на голову. Разного рода мясники, холопы, глупцы и проходимцы роскошествовали, хватали что попало, выкручивались и нагревали руки. Солидные люди, богачи, премудрые и многоопытные, оставались ни с чем, с одним кнутом без лошади и телеги, с ворохом напечатанных на плохой бумаге и ничего не стоивших теперь банкнот.
Из-за границы стали появляться первые ласточки, представители торгующих шерстью и хлопком компаний, которые приезжали требовать плату за поставленное сырье. Однако закупщики сырья могли расплатиться только пустыми бумажками. У них больше ничего не осталось. Люди банкротились один за другим. В судах беспрерывно шли процессы. Адвокаты были завалены работой. Темные вонючие нотариальные конторы были забиты людьми, как хасидские молельни. Мужья заблаговременно переписывали на жен свои дома, фабрики и магазины, чтобы их не забрали кредиторы.
Фабрики стояли. Ни один дымок не пятнал небо. Железные фабричные решетки были заперты, как крепостные ворота, – никого не впускали, никого не выпускали. Рабочие тысячами слонялись по улицам с пустыми карманами, не зная, чем занять руки. Толпы людей стояли в очередях у бюро по найму рабочей силы и ждали вызова из-за приоткрытой дверцы в надежде получить хоть какую-нибудь работу. Здесь набирали во Францию, в угольные шахты, и фабричный люд толкался в очередях, чтобы попасть в список тех, кто должен уехать из своей страны, из своего дома, от своей семьи ради заработка под чужой землей. Всевозможные агенты корабельных компаний крутились вокруг стоящих в очереди мужчин, рассказывали им о счастливой жизни в заморских странах, какой можно сподобиться, если купить у них билеты на корабль. Разодетые в пух и прах проходимцы, выдававшие себя за иностранных консулов, выманивали у рабочих последние гроши, продавая им фальшивые визы и поддельные паспорта. Антисемитские агитаторы произносили ядовитые речи против еврейских фабрикантов, которые выбрасывают польских рабочих на улицу, заставляют их уезжать в чужие страны, а сами остаются в Польше, чтобы превратить ее в Израильское царство. Церковные служители прохаживались вдоль очереди с коробками для сбора пожертвований, звонили в колокольчики и просили денег на строительство новой городской церкви. Революционеры втихаря раздавали свои отпечатанные на плохой бумаге прокламации, полные ненависти к богачам и правителям, призывавшие вести с ними борьбу и предрекавшие установление власти трудящихся. Тайные агенты и полицейские, женщины из патриотических обществ и студенты в маленьких ярких фуражках гонялись за революционерами, били их, хватали и, избитых, с синяками под глазами и непокрытыми головами, вели, награждая плевками, в полицейские комиссариаты Лодзи.
– Бейте их, этих Троцких! – раздавались голоса. – Пусть убираются в свою Палестину!
Ткацкие станки в Балуте снова стояли, покрытые в будние дни субботними скатертями. Машины портных, чулочников, галантерейщиков, швей и вовсе были задвинуты в дальний угол. Дети, худые, осунувшиеся, сидели по домам и выглядывали в треснувшие окошки на безлюдные улочки. Старьевщики с пустыми мешками и большими бородами то и дело поднимали свои мрачные взгляды к окнам бедных домов в надежде купить хоть что-нибудь. Никто их не подзывал. Бледные, хромающие, скрюченные, настоящие и фальшивые калеки ходили по дворам, устраивались рядом с помойными ящиками, в которых рылись бездомные собаки и кошки, и распевали свои нищенские напевы.
Им, людям Балута, больше нечего было ждать. Их и прежде оттесняли механизмы, выкуривал пар. На фабрики их не пускали польские и немецкие рабочие. Даже на предприятия еврейских фабрикантов они не смели сунуться. Иноверцы прогоняли их из фабричных цехов. Еврейским рабочим были доступны только старые ручные станки. В дни всеобщего помешательства, когда возможен был любой абсурд, люди Балута тоже трудились, вручную конкурируя с паровыми машинами. Теперь они первыми остались без работы. Пособий по безработице они не получали. Воевода Панч-Панчевский так повернул закон, что грошовое пособие полагалось только фабричным рабочим. Подмастерья из маленьких еврейских мастерских в расчет при этом не принимались.
Молодые и сильные парни становились в очереди у государственных бюро по трудоустройству, где давали черную работу на строительстве каналов, шоссе, но иноверцы прогоняли их.
– Пошли отсюда, Мойши, – гнали их безработные неевреи. – А ну, валите, тателе, мамеле, ой-вей!..
Еврейских рабочих спасали только общинная благотворительность и дешевые кухни, открытые в Балуте состоятельными пожилыми дамами. Балутские лавочники дремали в своих лавках, не имея другого занятия. Они давно в глаза не видели ни гроша.
Вся жизнь сосредоточилась на вокзале. Мужчины, женщины, дети с баулами постельного белья, с субботними подсвечниками, со всем своим скарбом наполнили вокзалы, заняли все вагоны поездов. Лодзь бежала: женщины – к своим мужьям в Америку, отцы – к детям, дети – к родителям. Бывшие жители сел вдруг вспомнили об огородах, которые они когда-то сажали, о садах, которые у них цвели, о картофельных полях, которые они обрабатывали до приезда в Лодзь. И они потянулись в Аргентину, чтобы вновь зажить там прежней, сельской жизнью.
Халуцы [203]203
Первопроходцы ( ивр.) – члены поселенческого социалистического сионистского движения.
[Закрыть]– парни с загорелыми лицами и девушки в простых платьях и с горящими глазами – группами уезжали со своими солдатскими рюкзаками, с палками в руках и с высоко поднятыми бело-голубыми флагами в Эрец-Исраэль, чтобы обрабатывать разоренную землю праотцев. Они пели песни на святом языке гортанно, как восточные евреи, они плясали зажигательные танцы на вокзалах и в вагонах. Еще отчаяннее уезжающих пели и плясали провожающие их. Они долго махали вслед уезжающим флагами и кричали по-древнееврейски, надрывая глотки:
– На будущий год – в Иерусалиме!
Первым и вторым классом, с множеством чемоданов и коробок, в элегантных костюмах, с букетами в руках, ехали в итальянские порты состоятельные евреи со своими разодетыми в меха и увешанными бриллиантами женами и дочерьми, чтобы оттуда роскошными кораблями перебраться в Эрец-Исраэль, страну, про которую так много пишут в газетах и говорят, что с капиталом там можно прокручивать серьезные дела. Они не сбивались в группы, как халуцы, они не пели и не плясали. Каждая семья уезжала по отдельности и втайне от других. Они не собирались пахать там землю. Они ехали покупать земельные участки и открывать магазины и фабрики, если на этом можно будет заработать. В Лодзи дела шли плохо. В этом городе, заваленном товарами на годы вперед, больше невозможно было получить ни гроша прибыли. По Лодзи, как гиены возле трупа, рыскали чиновники налогового управления и отрывали от бездыханного города куски в виде государственных налогов. На пустынных, мрачных лодзинских улицах встречались разве что военные, вооруженные, нарядные, горделивые, и чиновники с бесчисленным множеством пуговиц и значков на мундирах. Они, как саранча, сметали все в пользу государственных касс. Они были ненасытны, эти жадные, злобные, жуликоватые налоговые чиновники. Они облазили все еврейские магазины и фабрики, они заходили к оставшимся не у дел коммерсантам и отнимали у них последние гроши, чтобы наполнить государственные кассы. Они вытаскивали из подвалов станки, снимали белье с постелей, опустошали магазины и увозили все это телегами на склады, чтобы продать и сдать выручку государству.
Бедные еврейские женщины бежали за этими телегами, как за катафалками, оплакивая свое скудное, безвозвратно увозимое добро.
– Глядите, люди, вот горе! – кричали они, заламывая руки. – Глядите, что за напасть на наши головы!
У состоятельных евреев опечатывали магазины, с женщин снимали украшения, у мужчин вытаскивали из карманов золотые часы – словом, стригли и без того уже голых овец. Поэтому они, состоятельные евреи, бежали из города, торопясь спасти то, что еще осталось, стремясь поселиться в Эрец-Исраэль, земле чужой и далекой, и создать новую Польшу, новую Лодзь, новую Петроковскую в стране своих праотцев.
Да, страна праотцев была для них далекой и чужой. Они не слушали громких, по-восточному гортанных напевов халуцев в вагонах третьего класса, не смотрели на их зажигательные танцы. По-польски или на лодзинском немецком они с тревогой расспрашивали о климате незнакомой страны, о ее языке и обычаях. Этот язык, древнееврейский, иврит, был им чужд. Они немного знали его по молитвенникам, но не понимали ни слова, когда в нем появлялись гортанные, арабские звуки. Чуждо их европейским телам было и ближневосточное солнце, чужды были им тамошние растения и животные. Про кедры, пальмы, ослов, верблюдов, фиговые и оливковые деревья они знали только из Пятикнижия, которое когда-то изучали в хедере. Женщин интересовало, танцуют ли там современные танцы, есть ли там сосновые леса и снег зимой. Они сомневались, носят ли там шубы, которые они везли с собой, и устраивают ли там маскарады и карнавалы.
– Боже коханый, – вздыхали они, – кто знает, что за жизнь там, в этой чужой стране!
Как в Изгнание, ехали они в Страну Израиля.
Торговые агенты, маклеры, сваты, общественные деятели, торговцы землей заранее заключали сделки. Продавцы поддельных паспортов, соблазнители женщин, всякие гнусные типы роились вокруг эмигрантов, обманывали, обдуривали, сбивали с толку, использовали их. По всем путям и всем дорогам евреи бежали из страны, в которой жили сотни лет, в новые страны и к новым народам, в Северную Америку и Аргентину, в Бельгию и Германию, во все уголки земного шара.
Так же, как сотню лет назад люди тянулись в Лодзь, теперь они тянулись из Лодзи, уезжали из обжитого города в незнакомые, чужие края, чтобы начать там все заново.
В грузовых автомобилях, в дрожках, в извозчичьих телегах, в крестьянских возах, в тележках, которые тянули сами беглецы, везли они постельное белье, свой скарб, своих жен и детей к поездам, уходящим из Польши за границу. Люди покидали Лодзь, где товаров было много, а рынков для товаров не было. Не было здесь и места тем, кто создал и обустроил этот город.
У ворот стояли иноверцы и смотрели на уезжающих евреев. Они не знали, что сказать, радоваться им или огорчаться, к добру это для них или не к добру. И они молчали.
На полях, через которые мчались набитые беглецами поезда, крестьяне останавливали плуги, прикладывали ладони ко лбу и своими светлыми глазами удивленно всматривались в вагоны с евреями. Крестьянки поправляли наползающие на глаза цветастые платки и следили за танцами мелькавших в вагонных окнах халуцев, прислушивались к чужим восточным напевам.
Деревенские дети и собаки выбегали из-за плетней и провожали отбывающих евреев криками и лаем. В селах и местечках, населенных немцами, колонисты и ткачи выходили из домов и смотрели вслед тем, кто ехал к границам, через которые они, немецкие колонисты, однажды пришли в эту страну.
Людям, оставшимся в городе, который когда-то стремительно вырос на пустынных песках, надеяться было больше не на что. Как отделенный от тела орган, лежал этот город, отрезанный от большого российского рынка, питавшего и живившего Лодзь. На какое-то мгновение она встрепенулась, словно умирающий перед тем, как испустить дух. И тут же на ее труп налетели налоговые чиновники, суетясь и вытягивая из нее последние соки.
Вместе с городом хотел встрепенуться и его король, Макс Ашкенази. Но это была лишь судорога смертельно больного, подобная яркой вспышке гаснущей свечи. Попытки склеить черепки разбитого королевства пошли прахом. Оно треснуло по швам вместе с городом, в котором родилось.
Однажды в поздний ночной час не выдержало и сердце Макса Ашкенази.
Словно лишенный воздуха, Макс Ашкенази не мог дышать в этом городе без дыма. Тихая пустая Лодзь душила его. В горло ему не лезла даже та скромная трапеза, которую ему торжественно подавал на серебряном подносе камердинер. По ночам Макс ни на секунду не смыкал глаз, не слыша шума машинных моторов и фабричных гудков.
Одну за другой он глотал снотворные пилюли. Это была единственная пища, которую его тело еще принимало. Но пилюли не помогали ему. Вся его жизнь, его шумная, безумная жизнь проходила в эти долгие пустые ночи перед его взором. Все его умершие родственники, близкие ему люди вставали у него перед глазами – отец, мать, его тесть реб Хаим Алтер, Прива. Чаще других появлялся перед ним его брат-близнец Янкев-Бунем. Он упрямо маячил у его постели. Струйка крови не переставала стекать с его лба и застывать в его бороде. По телу Макса Ашкенази пробегала волна холода. Пуховое одеяло не могло его согреть.
Как всегда, когда он не мог уснуть, он вставал с постели и блуждал в спальном халате и шлепанцах по комнатам своего дворца. Вокруг было пустынно. В этих больших комнатах на Макса Ашкенази нападал страх. Его пугала даже собственная, ползущая за ним тень. Он хотел, чтобы рядом с ним кто-то был, но рядом никого не было – ни ребенка, ни близкого человека. Он выглядывал в окна, выходившие в большой фабричный двор. Во дворе была непроглядная тьма. Из черноты ночи выступали высокие трубы, они тянулись к небесам, как высунутые языки мрака.
Макс подходил к большим резным шкафам и перебирал тисненные золотом книги в роскошных переплетах. Однако в них не было ни единого слова, которое легло бы ему на сердце в эти тяжелые ночные часы. Готические буквы, выстроенные в аккуратные строки на гладких толстых страницах, были чужды ему, казались лишенными смысла. Он склонился к самому полу, к нижним стеллажам, где стояли спрятанные от посторонних глаз еврейские святые книги. Он вытащил Танах, старый, рваный, в кожаном переплете, и вернулся с ним в постель.
При красном свете электрической лампы, под большой легкомысленной картиной, изображавшей убегающую от сатира девушку, он перелистал старые шероховатые страницы Танаха, лист за листом. Горькие строки Мишлей и Коелет о суетности жизни, эти тяжелые слова, которые он всегда, с раннего детства в хедере и до поздних лет, терпеть не мог, которые нагоняли на него тоску, как беззубое шамканье выживших из ума стариков, – теперь, глубокой бессонной ночью, были близки ему, были правдой. Вскоре его пальцы нащупали загнутый лист. Это была книга Иова, та библейская книга, которую он читал во время семидневного траура по своему брату, – тогда-то он и загнул этот лист. С жадностью, словно в первый раз в жизни их видел, он принялся бормотать эти старые, затертые слова, считывая их с желтых жестких страниц. Он читал о судьбе Иова, человека из страны Уц, у которого было семь сыновей, три дочери, семь тысяч овец, три тысячи верблюдов, пятьсот коров и быков, большие богатства. Он был богаче всех сыновей Востока, но на него обрушился сатана.
«…И поразил Иова сыпью дурной от стопы ноги его до темени его. И взял он себе черепок, чтобы скоблить себя им, и сел в пепел… И услышали трое друзей Иова обо всей этой беде, постигшей его, и пришли каждый из места своего: Элифаз, тейманитянин, и Бильдад, шухиянин, и Цофар, нааматянин, и договаривались вместе прийти к нему, чтобы соболезновать ему и утешать его. И, подняв глаза свои издали, они не узнали его, и возвысили голос свой, и зарыдали, и разодрал каждый одежду свою, и бросали прах на головы свои, к небу. И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что слишком велика боль его. После того открыл Иов уста свои и проклял день свой…» [204]204
Иов, 2:7–8, 11–13; 3:1.
[Закрыть]
Из соседних комнат часы вызванивали время медленно и торжественно.
Макс Ашкенази ненадолго отложил книгу на подушку и приставил к уху руку, чтобы услышать, который час отбивают часы. В это мгновение он почувствовал боль в груди, словно сердце крепко сжали стальные клещи. Он застонал и схватился за шнурок висевшего над его кроватью электрического звонка, чтобы вызывать камердинера, но когда тот вошел, Макс Ашкенази был уже мертв.
Его голова лежала на измятой священной книге. Сведенные судорогой пальцы сжимали шнурок электрического звонка.