Текст книги "Братья Ашкенази. Роман в трех частях"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 50 страниц)
Глава двадцать третья
Как изголодавшийся человек, который набрасывается на еду и ест без всякой меры, Лодзь набросилась на работу после долгих лет вынужденного безделья. Город зашевелился.
Полицейские гнали людей с тротуаров, не позволяли собираться на улицах, но лодзинцы их не слушали. Снова, как в старые добрые времена, Петроковскую запрудили купцы, маклеры, скупщики остатков, торговцы пряжей, комиссионеры, коммивояжеры, торговые агенты. С карандашиками за ушами, готовые записывать свои подсчеты на чем попало – на облезлых стенах, на дверях магазинов, на столиках в кафе, – в сдвинутых на затылок шляпах, быстрые, суетливые, взволнованные, они роились повсюду, заполняя улицы и дворы; они бегали, носились, разговаривали, хватали друг друга за лацканы, торговались, подписывали векселя, продавали партии хлопка, распарывали штуки товара, проверяли его, поджигая нитки спичками.
Лодзь снова была Лодзью. Все столики в кафе были заняты, окутаны дымом, засыпаны пеплом. За ними слышались разговоры, шутки, сплетни и смех. В банках и вексельных конторах было не протолкнуться. Извозчики погоняли своих отощавших лошадей на плохо замощенных лодзинских улицах, везли купцов в банки, в кафе, на биржи и в конторы. Продававшие газеты мальчишки оглушали криками о самых свежих новостях, грузные фабричные телеги катились по брусчатке. Лодзь кипела, бурлила, содрогалась, двигалась. Трубы фабрик окутывали город смрадным дымом. Тяжелые башмаки рабочих гулко стучали по камням, фабричные сирены разрывали тишину.
Курс польских денег, марок с белым орлом [202]202
Польская марка – национальная валюта Польши в 1918–1924 годах.
[Закрыть], напечатанных на плохой бумаге, падал с безумной быстротой. Их ценность менялась на протяжении дня, утром одна, вечером другая. Люди ходили с тысячными купюрами в кармане. Держать марку в кошельке не имело смысла, она легчала с каждой минутой. И люди торопились потратить деньги, избавлялись от бумажек с орлом, как от падали. С раннего утра, вскочив с постели, женщины бежали на рынки, чтобы успеть закупить еды, прежде чем марки упадут в цене. Скупали все, что попадалось под руку: ненужные куски полотна, только что сделанную посуду – годилось все, только бы сбыть стремительно дешевеющие бумажки. Не успев завесить немного съестного, торговец уже повышал на него цену. Нередко торговцы вообще закрывали свои магазины и убегали от покупателей. Каждый час, когда они не торговали, приносил куда больше прибыли, чем торговля. Крестьяне и крестьянки усаживались на принесенные ими в город мешки с картошкой и отгоняли женщин кнутами:
– Убирайтесь отсюда! Нам нечего продавать! Пошли прочь!
А фабрики продолжали работать по три смены в день. Товары – была в них нужда или не было – шли нарасхват. Вся страна сходила с ума по тканям.
Всех словно опутало какое-то колдовство. Один увлекал за собой другого. Фабриканты брали кредиты в банках, не глядя на суммы и проценты. Прежде чем истекал срок возврата ссуды, они успевали заработать в сто раз больше, чем получали в долг. Купцы расхватывали фабричные товары, скупали все, что им продавали, потому что с каждым днем цена на продукцию росла. Крестьяне, рабочие, служащие, все население страны опустошало магазины. Люди боялись оставить при себе бумажные марки даже на одну ночь. Рабочие трудились на фабриках, лавочники зарабатывали деньги и тут же заказывали башмаки сапожникам, а платья портным. Один подгонял другого. Все жили безумной бумажной жизнью, без удержу, без расчета, без смысла. Колдовская цепь сковала всех.
Из городов и местечек приезжали покупатели, поездами и телегами, автомобилями и пароходами. Люди скитались по стране, торговали и обменивались. Банкиры в банках ни на минуту не отходили от телефонов. Они вели переговоры со всем миром, устанавливали курсы валют, покупали, продавали, завышали, занижали, учитывали. По тротуарам сновали бедные менялы; они меняли иностранные деньги, маклерствовали и могли свести стену со стеной.
Непрерывно выходили выпуски с новейшими курсами валют, о которых во весь голос кричали юные продавцы газет. Правительство непрерывно печатало марки на самой плохой бумаге, какая только возможна, постоянно увеличивая число нулей на банкнотах, делая из марки тысячу марок, а из тысячи – миллион. Нищие бросали тысячные купюры в лицо тем, кто подавал их им как милостыню.
Профессора и экономисты писали в газетах статьи, самыми черными красками живописуя пропасть, в которую катится страна. Антисемитские издания разжигали ненависть к евреям, утверждая, что это они подрывают курс национальной польской валюты. На рынках и базарах, на всех заборах и облезлых стенах, везде, где только бывает бедный люд, расклеивались большие плакаты с глумливыми карикатурами на еврейских банкиров: банкиры были алчные, с кривыми, как птичьи клювы, носами, с толстыми губами и кудрявыми волосами; они сидели рядом с большими мешками, в которые запихивали золото, топча при этом своими жирными ногами польские марки. Рабочие с женами останавливались у этих рисунков, плевались и ругались. Нередко они набрасывались на какого-нибудь старьевщика-еврея и вытряхивали из его мешка тряпки, мстя евреям за мешки с золотом, которые те набивают для себя в Польше. Полицейские резиновыми дубинками разгоняли распаленных денежных менял, которыми кишели улицы, арестовывали их. Напуганные менялы в сдвинутых на затылок картузах и с развевающимися полами одежд без счету выбрасывали из карманов деньги, чтобы не попасть в тюрьму. С помощью полицейских воевода хотел разогнать тех, кто подрывает курс национальной валюты, но польская марка от этого тверже не становилась. Помещики, депутаты сейма, министры – все брали большие кредиты в государственных банках, приобретали на них землю, строили дома, покупали кареты и лошадей, а потом возвращали государству бесполезные миллионы, не стоившие даже бумаги, на которой они были напечатаны.
Обуздать этот хаос не мог никто, все боялись даже попытаться. Покуда длилось это наваждение, люди жили, крутились из последних сил, вытаскивая один другого. Среди этого безумия они работали, строили дома, женили сыновей и выдавали замуж дочерей, приводили в мир новые поколения. До поры до времени бумажная цепь держалась. Люди знали, что в конце концов она порвется и тогда все развалится. Однако остановить безумие было страшно. Все тряслись от ужаса перед грядущей неизбежной катастрофой и предпочитали ничего не замечать.
Единственными, кто не крутился в этом колесе, были рабочие, ремесленники. Хотя зарплату им повышали каждую неделю, она обесценивалась еще до того, как выплачивалась. С полными карманами денежных купюр и с пустыми желудками женщины отправлялись на рынки ни свет ни заря, но уходили оттуда ни с чем. За выданные на фабрике бумажки, терявшие к концу недели свою и без того невеликую ценность, ничего нельзя было купить. Сбитые с толку дикими, не укладывавшимися в их головах суммами, с проклятиями на устах женщины возвращались домой, к своим голодным мужьям и детям.
В Балуте беспрерывно стучали ткацкие станки, не останавливаясь даже по ночам. Выходившее из них полотно, как паутина, опутывало мужчин, женщин и детей. Они работали, выбиваясь из сил, чтобы получить как можно больше марок за произведенные штуки товара. Однако чем больше надрывались жители Балута, чем больше усилий вкладывали в свою работу, тем быстрее бумажки, которые они получали за нее, дешевели и обесценивались. Со всеми этими миллионами в кармане не на что было справить субботу. По субботам под вышитыми салфетками скрывались не белые халы, а черные хлеба. Вина для кидуша тоже не было. Субботним лакомством на бедных столах ткачей была селедка.
Тевье, как всегда, выпускал прокламации, говорил, убедительно доказывал, что угнетатели жируют за счет бедняков, что за дутые бумажки богачи покупают пот и кровь трудящихся. Полиция срывала прокламации со стен, кидала их расклейщиков в тюрьму. Бывший жандармский полковник Коницкий, перешедший при русских из католичества в православие, чтобы получить хороший пост в российской политической полиции, теперь, обрызгав себя святой водой, перешел назад, из православия в католичество, и работал в польской политической полиции под началом тех, кого он в прежние времена держал в Лодзи под арестом. В том же кабинете, где прежде висел российский император, теперь висел портрет того, на кого Коницкий охотился со своими жандармами и агентами. Под этим портретом Коницкий сидел и расследовал, применяя свои психологические методы, преступления врагов нового режима. Упрямцев он приказывал бить, а тех, кто послабее, пытался перетянуть на свою сторону медовыми речами и марксистскими цитатами, чтобы сделать из них агентов и провокаторов. Он по-прежнему арестовывал ребят Тевье. Ничего не изменилось в этом городе дыма, зловония, денег и гнева.
Трубы фабрик Макса Ашкенази коптили небо сильнее, чем трубы всех прочих фабрик Лодзи. Их гудки ревели на рассвете громче всех. Их новые машины работали быстрее любых других машин, выплевывая готовые товары. Но Макс Ашкенази не был счастлив в своем новообретенном королевстве. Корона не ласкала голову короля, а колола ее, как терновый венец.
Он, Макс Ашкенази, осознавал, куда идет страна, в какую пропасть она катится. Нет, стук фабричных машин не вскружил ему голову. Он сохранил способность мыслить свободно и предвидеть отдаленное будущее. Гудки фабричных сирен не оглушили его и не сбили с толку. Он понимал, что бумажная цепь обязательно лопнет, порвется, потому что бумага недолговечна, таково уж ее свойство. Он знал, что Судный день неминуемо настанет. Тогда придется заплатить за ту безумную жизнь, которую ведут сейчас люди. Он знал, что за грехи нечестивцев пострадают и праведные. Конечно, деловой человек, купец должен блюсти свою выгоду. Но Макс Ашкенази видел, что, к сожалению, ловят рыбу в мутной воде скорее они, нечестивцы, а он рискует оказаться среди тех, на чьи плечи падут их грехи. Макс Ашкенази следил за происходящим. При всех криках и воплях, которые поднимают всевозможные шишки, министры, депутаты и ратующие за справедливость публицисты по поводу разоряющих Польшу эксплуататоров-фабрикантов, на самом деле именно они, эти морализаторы, и нагревают руки на ситуации в стране. Именно они, все эти помещики, директора, главы государственных обществ и кооперативов, берут у правительства гигантские суммы, которые потом возмещают не имеющими никакой ценности бумажками. На полученные ссуды они строят дома и фабрики, покупают поля и леса, грабят страну.
С фабрикантами, купцами дело обстоит иначе. Они получают только кости, которые им бросают со стола. Сливки снимают те, кто сидит рядом с миской. Они, фабриканты, работают, делают деньги, но рано или поздно им предъявят счет. За хлопок и шерсть им придется платить не пустыми бумажками, а твердой иностранной валютой. А платить будет нечем.
Макс Ашкенази чувствовал, что его идеальная сделка с англичанами летит ко всем чертям. Он задумал ее, используя логику и свое понимание жизни. Однако во времена всеобщего помешательства здравый смысл – безумие. Среди сплошных сумасшедших нормальный человек выглядит чокнутым. Макс Ашкенази избегал доморощенных приемов, шел своим особым путем, проявлял независимость мышления. Он строил свое предприятие один. Он никогда не стремился привлечь компаньонов, потому что считал, что человек должен полагаться только на собственные силы. Таков был его жизненный принцип, который всегда давал отличные результаты. Вот и сейчас опыт склонял Макса Ашкенази последовать ему. Но разумный подход был уместен в прошлом, когда мир был миром, а коммерсанты – коммерсантами. Теперь же Макс Ашкенази оглядывался и видел, что все перевернулось и повисло вверх тормашками. Теперь полагаться следует не на разум, не на умение предвидеть, а на случай, безумие и абсурд. В нынешние времена чем упрямее делец, чем он легкомысленнее и прожженнее, тем лучше для него. И напротив, чем тщательнее люди просчитывают свои шаги, чем больше они стремятся основать дело на прочном фундаменте, тем больше терпят убытков.
Макс Ашкенази не знал покоя в своем большом кабинете, где кипела жизнь. Он не мог противостоять хаосу, как бы он этого ни желал. Он быстро понял, что для него лучше всего было бы, пока не поздно, покончить с этим сумасшествием, остановить фабрику, несущуюся, как корабль без руля и без ветрил по бушующим волнам потопа. Остановить корабль, бросить якорь и переждать бурю – самый разумный вариант. Но Макс Ашкенази не мог остановиться. Безумие против его воли тащило его вперед. Невозможно было уволить и выбросить на улицу тысячи рабочих. Они бы разнесли ему фабрику, растерзали бы его в клочья, и воевода не стал бы слишком стараться защитить его. На него набросились бы все – профсоюзы, социалисты, христианско-социальные движения, пресса, как либеральная, так и антисемитская. Даже еврейские революционеры выступили бы против него, хотя он и не брал евреев к себе на фабрику. Против него ополчились бы все, вне зависимости от того, имеют они отношение к его делам или не имеют, и особенно воевода, жаждущий его крови, мечтающий утопить его в ложке воды. Возможно, правительство даже конфисковало бы у него фабрику, чтобы запустить ее снова. Нет у него больше прав в этом новом государстве при этих новых правителях. Они делают, что хотят. Человек в независимой Польше больше не хозяин своего имущества, как и там, по другую сторону границы, у русских. Но вместо того, чтобы грабить награбленное у всех, как это делают в России, здесь грабят награбленное у евреев, чтобы отдать его иноверцам. Они только и ждут подходящей минуты, чтобы проникнуть в его королевство, которое колет им глаза. Малейшей зацепки им будет достаточно. Правда, закон на его стороне. Каждый может распоряжаться своим имуществом, как хочет, но это только на бумаге. Пока он будет добиваться справедливости в судах, у здешних судей, у него глаза повылезут. Будет то же самое, что и с дворцом. Легко выйти, да трудно попасть назад.
Нет, он не мог противостоять потопу безумия, обрушившемуся на страну. Против собственной воли он был вынужден вести свой корабль по бушующим волнам, а точнее – позволять ему мчаться туда, куда его несет, до тех пор, пока он не налетит на скалу и не разобьется. Фабрика работала в три смены, выдавала на-гора товары, чтобы получить за них бесполезные бумажки.
Купцы утешали его.
– Пусть все идет, как идет, господин президент, – говорили они ему. – Может быть, жизнь еще повернется к лучшему. Пока ведь живем и крутимся. Как говорится: «Я сделал, что смог, а о завтрашнем дне позаботится Бог».
Однако Макса Ашкенази эти доводы не убеждали. Он никогда не возлагал на Бога слишком больших надежд. Это его тесть, реб Хаим Алтер, всегда полагался на Бога. Что же касается Макса Ашкенази, то подобные взгляды на ход вещей он оставлял другим людям – лентяям и бездельникам. Вот и теперь он не рассчитывал на милосердие Божье. Он видел близкую катастрофу, беду, как видит ее капитан, утративший контроль над своим кораблем и беспомощно наблюдающий, как его судно мчится навстречу гибели. Бесполезно полагаться на Бога. Этот потоп переживут те, кто строил воздушные замки, кто хватал без счету и брал что попало. Они, эти пустые головы, а также те, кто устроился поближе к кормушке, кто имел всевозможные связи и протекции в государственных банках, или те, кто подсуетился и завел себе знатного «шабес-гоя», – все эти ловчилы ухватят кость, разбогатеют за счет кредитов, которые они получают и возвращают клочками бумаги. А солидные люди, старая гвардия, те, кто строил на прочном фундаменте, будут смяты, стерты с лица земли.
Если некогда стук фабричных машин наполнял Макса Ашкенази счастьем, потому что каждый удар чеканил для него золотую монету, то теперь шум фабрики усиливал его печаль, загоняя его все глубже в яму, где он будет похоронен. Гудок фабричных сирен возвещал о его приближающемся конце.
Несмотря на это, он не покидал своего кабинета на фабрике, просиживал там дни и ночи. На рассвете, когда гудки будили людей от сна, Макс Ашкенази вставал вместе со своими рабочими и торопился на работу. Его жена, полупарализованная и больная, удерживала его.
– Макс, полежи, отдохни еще немного, – просила она его. – Эти золотые, с позволения сказать, дела не убегут. Побереги свое здоровье.
– Я не могу лежать спокойно, – отвечал ей Макс Ашкенази и со вздохами и кряхтеньем одевался, скрывая под одеждой свое измученное, изломанное тело.
Камердинер очень торжественно, как в старые добрые времена, подавал на серебряном подносе изысканный и обильный завтрак своему господину. Однако из всего этого великолепия Макс Ашкенази съедал только маленький подсохший кусочек халы и выпивал полстакана молока. Король Лодзи мог удовольствоваться трапезой нищего. Его исхудавшее тело отвыкло от пищи за время тяжелых дней в Петрограде. Его усохший желудок почти ничего не мог вместить.
На ходу его поддерживали работа, размышления и деловая суета. Это были единственные блюда, питавшие его и дававшие жизненные силы, необходимые для того, чтобы его, Макса Ашкенази, продолжали носить его костлявые ноги, чтобы он все так же бегал, подгонял людей и ускорял дела.
Глава двадцать четвертая
Так же, как и в коммерческих делах, в своей новой жизни Макс Ашкенази тоже хотел все просчитать, но просчитался.
Он делал все, чтобы начать жизнь заново, так, как он не раз представлял себе в дни несчастья, лежа на кровати в своем реквизированном доме в Петрограде, сидя у русских в подвале, а потом – на низенькой скамеечке рядом с дочерью Гертрудой во время семидневного траура по своему погибшему брату-близнецу. Она, его дочь, осталась одна. Одна на целом свете с ребенком и матерью. Из-за него она стала вдовой, спасла его ценой жизни мужа. И он, Макс Ашкенази, стремился воздать ей за все, отплатить за все прошедшие годы. Сына своего, Игнаца, он тоже вернул домой с чужбины, чтобы быть ему настоящим отцом, защитником и опорой. Так же, как перед детьми, которых он прежде не замечал и перед которыми вдруг решил повиниться, он хотел оправдаться и перед Диночкой, искупив нанесенные ей обиды, исправив в последние отпущенные ему годы то, что он наломал за целую жизнь. Но дом, который он когда-то так безжалостно разрушил, восстановить не получалось. Черепки разбитого кувшина, который пытался склеить Макс Ашкенази, не скреплял ни один клей.
Отвоевав свой дворец, он хотел взять дочь к себе. Ему-то дворец был не нужен, не ради себя самого он так яростно боролся, добиваясь возвращения своего имущества. В этом дворце он всегда чувствовал себя чужим, особенно сейчас, в горькие годы своей преждевременной старости. Громадные залы, пустота бесконечных комнат подавляли его, в них он мельчал еще больше. Особенно пустым выглядел гигантский стол в столовой, за которым сидели только двое, он и его жена, одинокие и усталые, и на который слуги торжественно подавали блюда на серебряных подносах. Едва пригубив этих великолепных яств, Макс Ашкенази и его жена молчали, не говорили друг другу ни слова. Им не о чем было разговаривать.
Макс Ашкенази хотел, чтобы дочь была при нем, чтобы она внесла тепло и уют в эту дворцовую холодность. Кроме того, он хотел, чтобы при нем была и внучка, маленькая Прива, названная в память о его покойной теще. Как колокольчик веселых саней на одиноком заснеженном пути, звенел смех малышки, когда она входила в большие дворцовые залы. И сам Макс Ашкенази, и его жена, полупарализованная бездетная женщина, просили Гертруду оставить дом, который она теперь делила с матерью, и переехать в их дворец, жить вместе с ними, но Гертруда не хотела. Макс Ашкенази думал, что дочь не хочет перебираться к нему из-за матери, и договорился со своей нынешней женой, что они выделят целый этаж дворца Гертруде и Диночке. Госпожа Ашкенази пошла на это. Она не имела ничего против бывшей жены своего мужа. Обе женщины были уже в том возрасте, когда взаимная ненависть соперниц исчезает, остается только чувство дружбы, позволяющее держаться вместе. Макс Ашкенази сообщил Гертруде об их с женой решении и просил ее переговорить с матерью. Однако и Гертруда, и Диночка предпочли жить в собственном доме. Макс Ашкенази посылал им деньги, много денег, чтобы они ни в чем не нуждались. Он позаботился и о том, чтобы привести в порядок дела своего покойного брата и избавить Гертруду от их бремени. Но переезжать к нему во дворец она, тем не менее, не торопилась.
Выбирая между отцом и матерью, Гертруда всегда выбирала мать. В последнее время она испытывала жалость к отцу, видела, как он одинок, но любви к нему не чувствовала. Она не могла забыть, что все прошлые годы отец чуждался своих детей, гасил в ней любые проблески дочерней любви. Нет, утраченного не вернуть. В глубине души она даже питала к отцу неприязнь. Это из-за него погиб ее муж. Отец всегда приносил ей только беды и скорбь, и даже когда, наконец, захотел принести ей радость, обрушил на ее голову несчастье. Она не была набожна, но была суеверна, она верила в судьбу. Отец всегда был для нее злым духом. Теперь он окончательно ее обездолил. Ему она ничего об этом не сказала. Она видела его темную планиду. Сама жизнь мстила ему за его безумное поведение. Есть справедливость на свете. Она жалела его, но любви к нему в ее сердце не было. Сколько Гертруда ни старалась, она не могла пробудить в себе нежность к человеку, произведшему ее на свет.
Ее матери приходилось уговаривать ее взять ребенка и сходить как-нибудь к отцу.
– Не забывай, что он твой отец, – упрекала Гертруду Диночка. – Он постоянно звонит по телефону, даже автомобиль прислал.
Когда к Максу Ашкенази приходила дочь, он откладывал все свои дела. Он покупал ей подарки, прижимал ее к сердцу. Маленькую Приву он усаживал на свои худые колени и качал. Он ползал с ней по ковру и лаял как собака, вызывая радостный смех ребенка. Внучку он тоже осыпал подарками. Каждый день он посылал ей со слугой что-нибудь новенькое. То, чего не видели от него его дети, он дарил теперь своей внучке. Его старая жена тоже обнимала малышку своими полупарализованными руками, целовала ее пухлые ручки, прижимала к губам каждый локон на ее головке. Но малышка не слишком привязалась к новообретенным дедушке и бабушке.
После ухода Гертруды и маленькой Привы дворец пустел еще больше.
Макс Ашкенази вернул из-за границы сына. Он посылал ему в Париж деньги, засыпал его письмами, прося приехать в Лодзь. После долгих уговоров сын приехал. Однако Макс Ашкенази его не узнал. Перед ним стоял мужчина, зрелый, крупный. В нем ничего не осталось от того, прежнего мальчишки. В нем не было ничего и от его отца. Голос его был грубым и чужим. Особенно Игнац огрубел в армии, где служил во время войны. Макс Ашкенази стал на цыпочки, чтобы достать губами щеку сына, и горячо поцеловал его. Сын, в свою очередь, едва коснулся губами худой щеки отца и держался с ним так отстраненно, словно не имел с этим маленьким сутулым человеком ничего общего. Даже домашний, немецкий, язык он помнил с трудом и говорил на французском, которого его отец совершенно не понимал. Солдат сквозил в каждом движении Игнаца. Шрам от ножа пересекал половину его лица, придавая ему чужой, иноверческий вид.
– Это я на фронте получил, – сказал Игнац со смехом, словно вспоминая забавнейший случай. – Рубанули от души, что и говорить.
Между этим незнакомым солдатом и собой Макс Ашкенази не ощущал ни капли родства. Еще большее отчуждение он почувствовал, когда сын познакомил его со своей француженкой, смуглокожей, костлявой женщиной с огромными черными глазами, в которой при всей ее черноте не было ничего еврейского. С длинными цветными серьгами в ушах, с уймой браслетов на тощих смуглых руках, в яркой, кричащей и короткой одежде, из-под которой выглядывали стройные, точеные ножки, она походила на одну из венгерских танцовщиц кабаре, известных Максу Ашкенази по тем временам, когда ему приходилось обмывать сделки с русскими купцами. Ни на каком языке, кроме французского, она не понимала ни слова. Максу Ашкенази сразу же стало ясно, что эта француженка, конечно, иноверка и даже хуже: цыганка или уроженка какой-нибудь французской колонии. Он сильно покраснел. Ему показалось, что вся его кровь прилила к его бледному лицу, когда эта худющая и знойная бабенка поцеловала его в щеку и радостно засмеялась ему прямо в глаза:
– Мон пер, мон пер!
Сразу же после этого она схватила на руки маленькую лохматую собачку и начала целовать ее в нос и в глаза, осыпая свою четвероногую любимицу горячими, шумными и непонятными нежностями.
Макс Ашкенази не стал расспрашивать сына, но он был уверен, что это иноверка. Он видел это и по ее поведению, и по собачке, которую она не выпускала из рук. К тому же в ней не было ни капли стыда. В его, Макса Ашкенази, присутствии она вдруг бросилась на шею мужу и покрыла его поцелуями, она ласкалась к нему и вела себя совсем не так, как ведут себя в приличном доме. Макс Ашкенази к такому не привык. Он покраснел и не знал, куда ему деваться.
Через несколько дней после приезда сына Макс Ашкенази решил поговорить с Игнацем о практических вещах. Он хотел втянуть своего единственного сына в дела фабрики, обучить его коммерции, чтобы было кому оставить состояние, чтобы дом Ашкенази не пресекся после смерти его, Макса. Но сын воротил от фабрики нос. Он не терпел стука и шума, рабочих, суету и суматоху. В его голове никак не укладывались коммерческие премудрости, в которые посвящал его отец. При первой же возможности он убегал назад во дворец развлекаться глупостями. Целыми днями он занимался спортом, фехтовал, плавал в бассейне, играл с собачкой или забавлялся с женой. Она, эта смуглокожая француженка, визжала так, что весь дворец ходил ходуном. Макс Ашкенази не понимал ни слова из потока речей на чужом языке, но понимал, что разошлась она не на шутку. Сам Игнац молчал, но когда визг жены достигал заоблачных высот или она начинала лезть ему ногтями в лицо, он давал ей такие пощечины, что звон от них стоял по всем комнатам. У Макса Ашкенази кровь застывала в жилах. Ему было стыдно перед собой, перед своей женой, перед прислугой. Чего-чего, а рукоприкладства Макс Ашкенази не уважал, тем более по отношению к женщине. Он знал, что такое в ходу у рабочих, у иноверцев, но не у приличных же людей, не в еврейском же доме, тем более в его собственном. Но смуглокожая француженка не относилась к побоям Игнаца как к чему-то из ряда вон выходящему. Выплакавшись хорошенько, она тут же пудрилась, подкрашивала глаза, губы и на виду у всех бросалась Игнацу на шею, принимаясь целовать его с тем же пылом, с каким прежде, в гневе, царапала ему лицо. Она смеялась громко, взахлеб, покрывая страстными поцелуями мужские волосатые руки Игнаца. Тут же она хватала свою собачку и начинала целовать ее. За обедом она с невообразимым аппетитом уплетала блюдо за блюдом и пила вино как пьяница. Нередко Игнац брал отцовский автомобиль и носился по дорогам, пугая своей безумной ездой деревенских жителей, домашний скот и птицу. Полиция едва успевала составлять на него протоколы. Часто случалось так, что отцу требовалась машина, но ее не было на месте.
– Молодой господин забрал ее, – обиженно говорил шофер.
Однако главной проблемой были деньги. Игнацу, сыну Макса Ашкенази, их всегда не хватало. Он водился в городе с разными подозрительными типами, играл в карты, ходил в кабаре, пускался в авантюры с сидящими в кафешантанах офицерами, пьянствовал. Ночь за ночью его приводили из ресторанов без чувств. Вдобавок ко всему он грубо оскорблял прислугу.
Раз за разом Макс Ашкенази получал дурные приветы от своего сына.
– Он, этот младший Ашкенази, гуляет вовсю, господин президент, – сообщали ему люди.
Сколько бы денег ни давал ему отец, Игнацу все было мало; если же Макс Ашкенази начинал поучать сына, говорить с ним о серьезных делах, тот ничего не хотел слушать и принимался паковать вещи, чтобы вернуться в Париж.
– Что ты будешь там делать? – спрашивал его отец.
– Вступлю в Иностранный легион и уеду в Африку, – мрачно отвечал Игнац, с ненавистью глядя в глаза отцу. – Все равно мне здесь уже надоело…
Отец не отпускал его. Снова и снова он давал сыну деньги, прощал ему все его вероотступнические штучки, лишь бы удержать его, приучить к новой жизни. Игнацу не нравилось в Лодзи. Он ненавидел этот город, здешнюю еду, здешних людей, здешний язык. Он все время рвался в Париж. Еще больше дулась на Лодзь его смуглокожая бабенка. Временами Игнац добрел, разговаривал с отцом, не отходил от матери, а однажды даже силой привел ее к отцу во дворец. Макс Ашкенази растерялся, Диночка краснела, как маленькая девочка.
– Как дела? – растерянно спросил Макс Ашкенази свою первую жену.
– А какие у меня могут быть дела? – вопросом на вопрос ответила пунцовая Диночка.
Игнац подтолкнул их друг к другу и удерживал рядом, не давая разойтись.
– Ну, поцелуйтесь! Хватит обижаться! – воскликнул он, цветя от удовольствия.
Костлявая француженка громко зааплодировала:
– Браво, браво!
Родители просияли, им хотелось верить, что их сын становится другим, что он приживется здесь, начнет вести себя по-человечески и наконец порадует их после всех их прошлых огорчений. Они даже попытались было расспросить Игнаца о его француженке, чтобы раз и навсегда уяснить себе, кто она такая, какого роду-племени и кем приходится их сыну – не дай Бог, женой или просто любовницей, с которой можно так же легко разойтись, как и сойтись. Они хотели, чтобы он принес им радость, хотели дожить до его свадьбы с приличной еврейской девушкой. Однако дичал он так же быстро, как и добрел; тогда он целыми днями не показывался дома, ни во дворце у отца, ни на квартире у матери. Он на несколько дней уезжал в Варшаву, никого не предупредив об этом и не давая о себе знать. Родители места себе не находили. Возвращался он обычно злой, раздраженный, и в голос кричал, что не может тут сидеть, что все ему тут поперек горла.
Однажды он не вернулся из такой поездки, исчез вместе со своей француженкой, собачкой и вещами. Через неделю от него пришла короткая телеграмма, в которой сообщалось, что он снова в Париже и просит отца прислать ему денег на адрес отеля, где он живет.
Макс Ашкенази почувствовал себя оскорбленным и больным.
Как может сын совсем ничего не унаследовать от своего отца! Эта мысль постоянно вертелась в мозгу Макса Ашкенази, как и в те времена, когда Игнац еще был мальчишкой, но уже поражал родителей своими дикими выходками.
В нем не было ничего еврейского – взять хотя бы его тоску по армии, его тягу к кутежам и всяким безумствам, его ненависть к коммерции, к практическим вещам. Игнац во всем напоминал Максу Ашкенази разгульных сыновей Хайнца Хунце. Они так же ненавидели этот город, торговлю, здешних людей, а больше всего – собственного отца.