Текст книги "Братья Ашкенази. Роман в трех частях"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 50 страниц)
– Вы нас этим не обидели, – сказали ему гости.
– Но вы, Нисан, – знаток Торы и всегда останетесь им, – с наслаждением продолжал Ашкенази. – У того, кто однажды ощутил вкус фрагментов из Абайе и Равы, Гемора прочно сидит в голове. Куда бы эта голова ни поворачивалась… Это – в крови…
И он тут же рассказал, как бароны Хунце спросили у него, в какой академии он обучался, и как он им ответил, что обучался в талмудической академии у профессоров Абайе и Равы…
Это доставило ему большое удовольствие, и, оттаяв, он по-домашнему прикоснулся к коленке Нисана. Но Нисан отодвинулся от него и остался холоден. Тогда Ашкенази в одно мгновение стряхнул с себя талмудическую ученость, и свое панибратство, и Тору, и еврейский язык, на который он периодически сбивался. Он снова стал Максом Ашкенази, директором крупнейшей мануфактурной фабрики, гордым и деловым.
– Итак, к делу, господа, – снова перешел он на немецкий. – Как вам известно, рабочие этой фабрики бастуют.
– Да, мы знаем, – ответили пришедшие.
– Условия, выдвигаемые забастовщиками, не могут быть восприняты всерьез, – продолжал Ашкенази. – Восьмичасовой рабочий день…
– Работать восемь часов абсолютно достаточно для человека, – вставил Нисан.
Ашкенази молча смотрел на него пару минут.
– Кто бы мне дал на подпись договор, по которому мне не приходилось бы работать по шестнадцать часов в сутки, – сказал он и напряженно взглянул на пришедших. – Все знают, что я сильно перерабатываю.
– Вы работаете на себя, господин Ашкенази.
– Нет, я работаю на фабрику, ради всех ее людей. Если бы я не перерабатывал, а считал бы часы, предприятие закрылось бы наравне с остальными и рабочие слонялись бы по улице. Но благодаря своему тяжелому труду я нашел работу для фабрики, для тысяч ее рук, и не для одной смены, а для двух. Мы все винтики огромной машины.
– Только вы, господин Ашкенази, зарабатываете в день больше, чем рабочий за полгода.
– Каждому по способностям, – перебил Ашкенази, – по его вкладу в общее дело. Я сижу здесь не за красивые глаза, господа, и не за свое еврейство.
Он наклонился к гостям поближе и, понизив голос, заговорил с ними на простом лодзинском еврейском:
– Не случайно я, еврей, стал директором крупнейшей фабрики. Начальником над тысячами работающих здесь иноверцев. Вы думаете, меня тут любят? Меня ненавидят, но нуждаются во мне. Без меня здесь все бы рухнуло. Не думайте, что деньги дают просто так. Каждый имеет столько, сколько он стоит. Тот, кто производит упаковку товара, получает за эту упаковку. А кто приносит миллионы, тот и получает соответственно…
– Против этого мы и боремся, – сказал Нисан.
Ашкенази очень по-еврейски взялся за кончик бородки и стал похож на мудреца, знатока Торы. При этом он вырвал из бородки несколько волосков.
– Ладно тупоголовые иноверцы. Когда они говорят глупости, я понимаю, – сказал он тоном изучающего Гемору. – Я говорил с ними, как с людьми, показывал подсчеты, из которых яснее ясного следует, что, если выполнить даже половину их требований, фабрика закроется, потому что все имеет свои пределы, даже сила машины, и когда на нее возлагают больше, чем она может вынести, она дает сбой. Вы-то евреи и умеете считать. Ваши люди, как я слышал, даже экономику изучают. Вот вам мои подсчеты. Они абсолютно точны. Разве мы можем принять столь несуразные требования?
– Мы считаем иначе, – сказал Нисан. – Мы считаем дивиденды хозяев и огромные жалованья директоров и руководителей.
Макс Ашкенази поднялся со стула.
– Послушайте, господа, – сказал он, – ради места в раю мы работать не будем. У нас свои купеческие расчеты, и, когда дело того не стоит, мы его ликвидируем. При отсутствии выгоды мы будем вынуждены закрыть фабрику, и тысячи людей окажутся на улице без работы.
– Это все, что вы хотели сказать, господин Ашкенази? – спросил Нисан. – Для этого вам не стоило нас приглашать.
Макс Ашкенази сделал несколько шагов взад-вперед по кабинету.
– Я посылал за вами не для того, чтобы говорить о фабрике, – гневно бросил он, – потому что давайте не будем себя обманывать, вам по поводу этой фабрики сказать нечего. Вся ваша сила – в Балуте, среди еврейских ткачей, работающих на ручных станках, а у нас тут пар и рабочие-иноверцы. Но испортить дело может и кошка, и вы портите. Вы подстрекаете иноверцев.
– Мы не знаем никаких иноверцев. Мы знаем только рабочих и эксплуататоров, – прервал его Нисан.
– Но иноверцы-то знают христиан и евреев! – с издевкой сказал Ашкенази. – Единство, единство, твердите вы, но попробуйте взять на эту фабрику хотя бы одного еврея. Иноверцы прибьют его и вышвырнут вон!
Нисан покраснел. Это было его слабым местом.
– Это ваша вина, – начал защищаться он. – Вы и вам подобные загнали еврейского рабочего в Балут!
Ашкенази перебил его.
– Мы говорим сейчас не как директора и рабочие, – сказал он. – Так я разговариваю с иноверцами. А с вами я говорю, как еврей с евреями. Над городом нависла угроза. Вы слышите? Угроза! Прольется еврейская кровь!
– У нас есть отряды самообороны, кроме того, мы завоевали симпатии рабочего класса. Вы нас не напугаете, господин Ашкенази.
– Ложь, обман! – Ашкенази ударил рукой по столу. – На ваших же собственных собраниях ораторы-иноверцы говорят обо мне жуткие вещи. Не о хозяевах этой фабрики, а обо мне, еврее. Они издеваются над моей речью, моим акцентом, и рабочие ржут. Еврейские лавочники уже трясутся от страха. К ним приходят за едой иноверцы и говорят, что, когда станет совсем плохо, они будут их грабить. Всегда в таких случаях страдал наш народ, вспомните тот май, дни большого грабежа и погромов. И вы, евреи, сами разжигаете этот пожар!
Три гостя одновременно поднялись со своих мест.
– Господин Ашкенази, мы не намерены выслушивать ваши националистические проповеди, – сказал Нисан. – Зря вы пригласили нас к себе.
– Буржуазная наглость! – разозлился один из друзей Нисана. – Я с самого начала не хотел сюда идти. Пойдемте, товарищ Нисан.
Нисан вышел со своими товарищами за тяжелые фабричные ворота и поехал на дрожках домой. Погода была плохая – дождливая и промозглая. Вечно чумазый город тонул теперь в дорожной грязи. Разбросанные там и сям по улицам Лодзи деревья торчали, как большие ободранные метлы. Извозчик не переставал хлестать свою полудохлую лошаденку и проклинать ее на чем свет стоит за то, что она едва плетется по плохо замощенным лодзинским улицам, полным выбоин и ям.
– Но, мертвая! Эй, шкура ты облезлая, на, получай!..
Так же промозгло, дождливо и тяжело было на душе у Нисана. Горькие слова Макса Ашкенази сверлили его мозг, рвали на куски его сердце.
– Необходимо немедленно начать организацию самообороны, – тихо сказал он двум своим спутникам. – Завтра же надо будет поставить этот вопрос на повестку дня.
– Завтра же, – согласно пробормотали его товарищи и получше укутались в пальто, защищаясь от пробирающей до костей сырости этого города.
Глава пятнадцатая
В последнее время Макс Ашкенази стал избегать своего дома, жены и детей. Он ночевал в холостяцкой квартире покойного Альбрехта, перешедшей к нему вместе с постом главного директора. Одновременно он начал скупиться на домашние расходы и сильно ограничивать жену в средствах.
Диночка Ашкенази чувствовала себя подавленной.
Юность ее давно осталась в прошлом. Она еще молодилась, как и мать, но ее каштановые волосы седели все больше. Под глазами появилась сеточка мелких морщин. Живот обвис от беременностей и родов, а на стройных ногах показались синие жилки. Как у большинства женщин старше сорока, у Диночки стали обнаруживаться болезни, прежде всего женские. Мужчины еще оглядывались ей вслед, когда она шла по улице. Она очень искусно прятала обвисший живот под корсетом, ретушировала морщинки у глаз макияжем, а волосы зачесывала так, что каштановые пряди скрывали седину. Но дома, особенно по ночам, когда она расшнуровывала все корсеты, первые признаки старости становились заметны, и бессонными ночами ей было тоскливо одной в постели глядеть на вторую, подолгу пустовавшую кровать. Детей тоже не было рядом. Старший, Игнац, жил за границей. Замкнутый, мрачный, он всегда вел себя в доме как чужой и постоянно огорчал мать. Так же, как отец вечно был по горло занят и все вокруг него кипело и бурлило, сын был ленив, небрежен и распущен. С детства он не хотел учиться, ссорился с друзьями. Едва подружившись с кем-нибудь, он тут же с ним ругался. Как и отец, он хотел властвовать, всюду быть главным. Но при этом не обладал ни силой воли Симхи-Меера, ни его энергичностью. Честолюбие Ашкенази сочеталось в нем с сибаритством Алтеров – крайне неудачный союз свойств, то и дело приводивший к конфликтам. Из-за вечных ссор Игнац был угрюм, зол и недоброжелателен. Он всех ненавидел, особенно отца. Отец был его главным врагом. В его величии Игнац видел собственную ничтожность. Видел он и отчужденность Макса Ашкенази и ловил его подозрительные взгляды на тетради сына. Проверяя их, Ашкенази-старший всегда говорил одно и то же.
– Непостижимо, как этот мальчишка ничего от меня не унаследовал! – передразнивал Игнац еврейский акцент отца и его напевные интонации изучающего Гемору.
Мать Игнац любил, но его любовь к ней была скрытой и болезненной. С детства он обожал мучить ее, поступать ей назло. Он отказывался есть, не слушался, тиранил мать, как всякий ребенок, который растет без отца. Диночке не хватало сил, чтобы взять его в руки и быть с ним жесткой. Чем-чем, а жесткостью она похвастаться не могла. Хватка была у ее мужа. Но он редко появлялся дома, а когда и приходил, Диночка не хотела жаловаться ему на Игнаца. Из своих детей она больше любила сына. Все, что она могла сделать, когда мальчишка уж очень сильно огорчал и допекал ее, – начать плакать. В этом случае парень тут же смягчался, даже становился нежным, целовал ее, падал к ее ногам и просил прощения со слезами на глазах:
– Мама, мамочка, не надо, я теперь всегда буду хорошим, всегда!
Но как только она утирала слезы, он снова превращался в прежнего тяжелого и мрачного тирана. Он прогуливал школу, не виделся с друзьями, избегал людей и целыми днями, бродя неодетым по дому, читал детективную литературу, читал с утра до поздней ночи.
Дело доходило до скандалов, когда отец возвращался из поездок. Макс Ашкенази хотел, чтобы у него был сын-илуй, светлая голова, наследник на зависть людям. По-хорошему Макс Ашкенази воспитывать не умел, он умел приказывать, кричать, но чем больше он сердился на мальчика, тем упрямее и злобнее тот становился. Все заканчивалось тем, что отец недоумевал по поводу совершенной непохожести на него его сына, а сын втихаря издевался над певучим еврейским акцентом отца, с которым тот говорил по-немецки. Самым большим наслаждением для мальчишки было передразнивать Ашкенази-старшего, показывать, как тот строит хасидские мины во время еды, как его галстук то и дело сбивается набок, как пепел от сигар сыплется ему на лацканы. Однажды Игнац увидел, как отец выходит на улицу в расстегнутых брюках. Вечно погруженный в свои дела, Макс Ашкенази не обратил на это внимания. Парень заметил промашку отца, но промолчал и позволил ему выйти из дома в таком виде, потихоньку радуясь своей жестокой мести.
После того как Игнац с грехом пополам окончил гимназию и получил аттестат зрелости, он больше ни минуты не задержался дома и уехал за границу. Называлось это учебой. Подразумевалось, что он получает высшее образование, но Игнац даже не заходил в университет. Он пропадал в квартале художников в Париже, шлялся с подозрительными типами и регулярно отправлял матери письма с просьбой выслать ему еще денег. Мать экономила на всем, на чем только могла (тайком, через служанку, она заложила в ломбарде свое кольцо), и посылала сыну деньги без ведома мужа. Макс Ашкенази редко спрашивал о сыне.
– Напиши ему, Диана, чтобы он прилежно учился, – неизменно говорил он каждый месяц, вручая ей не слишком щедрый банковский чек на содержание Игнаца.
– Напиши ему ты, хотя бы несколько слов, – обиженно говорила мать, – ты же отец!
– Я очень занят, – бормотал он и выходил из комнаты.
Если мать посылала сыну меньше денег, чем он просил, он угрожал самоубийством. Диночка не могла объяснить мужу свои долги и всегда чувствовала себя виноватой, запутавшейся. Кроме того, сын не хотел приезжать домой к родителям, ни на каникулы, ни на праздники. Он ненавидел отца, а с матерью совсем не считался. И Диночка Ашкенази ощущала тоску и одиночество.
Дочь Гертруда тоже была далеко от дома. Похожая на мать, красивая, голубоглазая, стройная, Гертруда, как и Диночка, грезила о другом мире, роскошном и фантастическом. Но, будучи энергичнее матери, сильнее ее, она не ограничивалась чтением книжек, одной лишь жизнью на бумаге. Она пыталась создать прекрасный и счастливый мир вокруг себя. Она ненавидела Лодзь, город дыма и суеты, ненавидела кишащие людьми улицы, вечно куда-то спешащих дерганых торговцев, беспрестанный шум и бурление. Не выносила она и свой дом, потому что в богатом родительском доме ей было грустно и одиноко. Мебель здесь была тяжелой, представляла собой смесь разных стилей и уже вышла из моды. Освещение было скупым и навевало уныние. К ним редко ходили гости. Отец был занят и постоянно отсутствовал. Даже когда он был в городе, он забегал домой только поесть и снова исчезал. Мать не отрывалась от своих романов. Праздники и субботы проходили серо, без радости и церемоний. К тому же в отношениях между отцом и матерью царила вечная напряженность; застыло молчание, заражавшее тоской весь дом.
Когда Гертруда была ребенком, лучше всего она чувствовала себя у деда, реб Хаима Алтера. В его доме она была счастлива. Дед сажал ее к себе на колени, позволял скакать на них, как на лошадке, щекотал ее щечки своей бородой и играл с ней часами.
– Скажи благословение, Гителе [148]148
Уменьшительная форма от еврейского имени Гита.
[Закрыть], благословение, – напоминал он ей каждый раз, угощая ее шоколадкой.
Хотя он и звал ее чужим еврейским именем, она предпочитала его дом родительскому. В доме деда были всякие красивые вещи: разные подсвечники, ханукальные лампады, футлярчики для благовоний – штуки, которых у папы с мамой не увидишь. К тому же у него всегда было весело по субботам и праздникам. Реб Хаим Алтер, как и в старые добрые времена, устраивал большие трапезы; распевал традиционные песнопения, совершая кидуш; принимал гостей. Маленькая Гертруда каждый год с нетерпением ждала ханукальных свечек, которые с пением зажигал дедушка; праздник Симхас Тойра, когда у деда собирались хасиды, пели и плясали; Дни трепета, когда реб Хаим надевал китл [149]149
Белая длинная рубаха. Первоначально китл был частью субботней одежды, позднее надевался в Йом Кипур, а также во время пасхального седера, со временем стал также одеждой жениха во время свадебной церемонии.
[Закрыть]и вышитую серебром ермолку и благословлял внучку, возложив руки ей на голову. Даже пасхальный сейдер маленькая Гертруда не хотела проводить в родительском доме, потому что там сейдер проходил быстро. Отец поспешно бормотал положенный текст, ел и шел к себе в кабинет, к своим бумагам и работе. А у дедушки Хаима пасхальная трапеза тянулась допоздна, свечи весело горели, стол ломился от серебра, дед сидел в китле, развалившись в удобном кресле, и Гертруда трепетала от обрядов, напевов, радости и благоговения.
– Дедушка, – целовала она его, – я так тебя люблю…
Из-за деда она даже стала набожна, произносила «Слушай, Израиль…», говорила благословения, что очень раздражало ее отца.
– Он еще сделает из нее раввиншу, – сердито говорил он жене по-немецки. – Почему она всегда у деда?
Став постарше, Гертруда перестала часто бывать у деда, но и дома ей не сиделось. Она хотела богатства, веселья, балов, гостей, салонных разговоров, музыки и танцев, как у ее подруг. Но в ее доме было тихо и тоскливо. И Гертруда ненавидела свой дом. Она чуждалась отца, как и отец ее. Мать она жалела, целовала, сочувствовала ей. Она видела, что та не любит отца, сторонится его, и это было Гертруде по сердцу, но все-таки она не понимала мать. Ей было невдомек, как мать прожила с ним столько лет, почему не разошлась с ним, и главное, почему вообще вышла за него замуж.
– Мама, ты любила отца? – часто спрашивала Гертруда.
– Иди занимайся уроками, – отвечала ей на это мать.
– Ну и странными же вы были людьми! – в сердцах говорила юная Гертруда. – Я бы без любви ни за что замуж не вышла, хоть режьте меня на куски…
Когда Гертруда окончила пансион, мать стала думать о дальнейшей судьбе дочери. Она хотела изменить дом, освежить его, поставить в нем новую мебель, открыть для гостей, устраивать вечера, чтобы к ним приходили молодые люди, как во все дома, где есть девушка на выданье. Диночка Ашкенази видела, что ее время прошло. Хотя она все еще была красива и мужчины засматривались на нее на улицах, она чувствовала, что начинает сдавать, что молодость промчалась без жизни и радости. Она страдала от этого, по ночам на ее подушку часто катились слезы, но, как каждая преданная мать, она жила стремлением обустроить жизнь дочери, желанием быть ей хорошей матерью и заботой о ее счастье.
Кроме того, с годами изменилось и отношение Диночки к мужу. Нет, она по-прежнему не любила его, но теперь она восхищалась им, его силой, энергией и величием. Он шагал семимильными шагами, этот невысокий человек. Пока она сидела с детьми и книжками, он возмужал, набрался знаний, опыта, достиг понимания вещей. Теперь он больше Диночки знал об окружающем мире, хотя она и была образованна и постоянно читала книги. А то, что он не знал, он схватывал на лету, домысливал, едва услышав об этом. И, как любая женщина за сорок, Диночка стала мысленно возвращаться к своему мужу, к суженому, с которым ей дано прожить жизнь, прожить не по любви, а из чувства долга и верности.
– Макс, – говорила она ему, – Гертруда выросла. Надо подумать о ней, завести дом, как у людей.
Теперь она называла мужа новым именем, а не по старинке Симхой-Меером.
Но как раз в последнее время Макс Ашкенази начал пренебрегать своим домом. Он все чаще ночевал в квартире при фабрике, в холостяцкой постели покойного директора Альбрехта. Даже по воскресеньям, когда фабрика не работала, дома он не показывался.
– Очень занят, – телефонировал он.
Диночка Ашкенази забеспокоилась. В первый раз за всю семейную жизнь она стала волноваться по поводу своего мужа. Видимо, в этой холостяцкой квартире при фабрике у него кто-то есть, думала она.
Сначала мысль о том, что у Симхи-Меера есть любовница, показалась ей комичной. Она чуть не рассмеялась. Но смех развеялся и уступил место обиде. Конечно, у него там кто-то есть. Иначе он бы не пропадал на этой фабричной квартире. Он ведь не промах – втихаря он вполне может крутить романы. Может быть, это одна из работниц его бюро, а то и танцовщица или актриса. Их теперь в Лодзи множество. А вдруг это любовь, не купленная за деньги; настоящий любовный роман с молодой дамой или даже девушкой? В нынешние времена, когда женщины так распущенны, все возможно.
Диночка поспешно подошла к зеркалу и внимательно осмотрела себя: все ее морщинки у глаз, все складки кожи были слишком заметны в этом большом зеркале. Седые волоски торчали из головы, как вязальные спицы. Диночка очень расстроилась. Печальными глазами она смотрела на свое отражение. Как же она была глупа, как могла не думать о том, что так просто и очевидно! Она представила себе мужа. Он возмужал за последние годы, стал более крепким, широкоплечим, видным. И как ни странно, ничуть не постарел. У него нет ни единого седого волоса, ни одной морщинки. Если бы он избавился от своей расхристанности и был хоть чуть-чуть элегантнее, он совсем бы недурно выглядел. Его глаза особенно молоды и полны жизни, в них горит огонь. Диночка не раз слышала это от других женщин, но сама только улыбалась на такие разговоры. Она этого не замечала. Но теперь вдруг увидела отчетливо, ярко. Конечно, он может крутить романы. Кто знает, как давно он обманывает ее? Женщины ведь не слишком щепетильны, особенно когда речь идет о мужчине богатом и знаменитом.
Чем больше Диночка думала об этом, тем яснее сознавала, что ее подозрения оправданы. Тот самый муж, который прежде никогда всерьез не интересовал ее, начал поглощать ее мысли целиком. Он стал казаться ей значительнее и выше, чем прежде. И чем значительнее он виделся Диночке, тем ничтожнее в собственных глазах становилась она сама.
Конечно, зачем ему стареющая и увядающая жена, когда там, в своей квартире при фабрике, он может веселиться с молодыми и свежими? Недаром он не приходит домой. Он с женщинами, пьет вино, шутит и ни о чем не вздыхает. Может быть, они там даже смеются и издеваются над ней?..
Диночка почувствовала укол в груди. Впервые за столько лет она ощутила ревность. Она страдала из-за мужчины, она, а не героини книжек. Боль была сильной и острой.
Впервые она задумалась над тем, почему ее муж не приходит домой. Ревность вдруг сменилась беспокойством и заботой о нем. Может быть, с ним что-то случилось? Диночка сознавала, что обманывает себя, что это пустая тревога, но ей хотелось верить в свои страхи. За полночь она вдруг оделась и стала смотреть в окно, не видно ли мужа, не идет ли он. Она прислушивалась к каждому шороху, к каждому звуку со стороны ворот, к каждому шагу во дворе. Нет, это не тот, кого она ждет. Посреди ночи Диночка позвонила на фабрику, чтобы спросить о директоре. Но никто не ответил на ее звонок. Она долго слушала гудки в трубке. Она думала о том, как гулко, должно быть, раздаются звонки на пустой фабрике, а потом разочарованно надавила на рычаг.
Она вошла в спальню дочери. Она хотела, чтобы рядом с ней был кто-то близкий, хотела увидеть Гертруду в эту одинокую ночь, но дочери в столь поздний час еще не было дома. Гертруда искала веселья и праздника в сыром продымленном городе. Диночка Ашкенази вернулась в свою постель и лежала, не смыкая глаз, долгие часы, пока первые фабричные гудки не начали разрывать предрассветный воздух.