Текст книги "Братья Ашкенази. Роман в трех частях"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 50 страниц)
Лучше всех мастеров фабрики жил теперь фабричный слуга Мельхиор, огромный тип с лапами, заросшими рыжим волосом, который носил зеленый охотничий костюм. Он обыскивал рабочих при выходе с работы. Хорошо жил и его ближайший друг Йостель, начальник охраны фабричного двора, ведавший всеми замками, дверьми и воротами.
Эти двое охраняли фабрику. Они давали рабочим взаймы маленькие суммы – от полтинника до трех рублей. Многие из рабочих после работы шли не домой, а бежали в шинок выпить кружку пива, случалось им и проигрывать в карты недельное жалованье или тайно лечиться у фельдшера от дурной болезни, о чем их жены не должны были знать. Утаить лишнюю копейку с жалованья, которое обычно целиком отдавали женам, было трудно, поэтому приходилось прибегать к ссудам на стороне. И фабричные охранники их выручали, но только от субботы до субботы, до следующего расчетного дня, а брали они всего гривенник с рубля в неделю. Давали девяносто копеек, а забирали рубль.
У них, у этих охранников, было много денег. Мельхиор, здоровенный тип в зеленом костюме, постоянно получал чаевые от богатых интересантов, приходивших в кабинет Хайнца Хунце и просивших Мельхиора, который стоял у дверей, положив рыжие волосатые лапы на пояс охотничьих брюк, о разного рода услугах. Еще больше ему платил директор Альбрехт за то, чтобы Мельхиор каждый раз поставлял ему новых ткачих для уборки его холостяцкой квартиры при фабрике. Толстый директор Альбрехт очень любил, чтобы его обслуживали свеженькие и молоденькие девушки. Мельхиор, имевший большой успех у фабричных женщин – из-за должности, охотничьего костюма и своей необъятной мужественности, – легко находил подход к работницам. К тому же у себя дома он очень красиво играл на кларнете. И у него всегда было много вина, собранного из недопитых бокалов на балах у Хунце. Так что работницы валили к нему валом.
Он умел найти лакомый кусочек. К тому же он знал вкус директора и всегда выбирал новеньких, извлекал их из-за станка и отряжал убирать квартиру господина директора. Девушки возвращались на фабрику с синяками на шее и руках, с дешевым платьицем и рублем в кармане. Директор в свою очередь умел отплатить Мельхиору за то, что он был исправным поставщиком с хорошим вкусом. Он достойно награждал охранника. Из этих наград и чаевых Мельхиор сколотил немалый капитал. Рабочие, бравшие у него в долг несколько рублей в неделю, деньги считали плохо. Они охотно платили рубль за те девяносто копеек, которые Мельхиор ссужал им в любое время по первому требованию. Им было невдомек, что их гривенник от субботы до субботы составляет почти пятьсот процентов годовых. Они бы не поверили, если бы им это сказали. Ведь они считали только за неделю.
На тех же условиях давал взаймы и старый начальник фабричной охраны, хозяин всех замков, дверей и ворот Йостель. В его кованой железной кассе, на которой готическими буквами была выгравирована немецкая поговорка «Кто рано встает, тому Бог подает», тоже лежала солидная сумма. Он брал мзду с входивших на фабричный двор комиссионеров, с закупщиков отходов, приезжавших к воротам фабрики на больших телегах, с крестьян, забиравших навоз из конюшен, с извозчиков, привозивших сырье, – со всех, с кого только получалось взять деньги, даже с крестьян, впервые снявшихся со своей тощей земли, чтобы стать фабричными рабочими.
Как и Мельхиор, он давал рабочим в долг на неделю и брал за это по десять копеек с рубля. Но чаще он имел дело с работницами. Женщинам тоже приходилось занимать деньги. Иной раз в доме не хватало хлеба, иной раз муж пропивал недельное жалованье, иной раз надо было заплатить повивальной бабке, чтобы она избавила от плода грешной любви. Разное случалось. Охранник Йостель давал денег всем, но охотнее женщинам, особенно матерям маленьких девочек.
Как и Мельхиор, он любил, чтобы женщины бывали в его большом доме, стоявшем в углу фабричного двора, у складов. Но он не любил взрослых женщин, потому что был стар и в женщинах уже не нуждался. Ему нравилось играть с юными девочками, которые еще ничего не понимают и которые за конфетку целуют старого доброго дедушку и резвятся с ним. Не все матери соглашались посылать дочерей к Йостелю просить денег взаймы, но некоторые в тайне от мужей все-таки отправляли к нему своих девочек. Они помнили собственные детские годы и встречи с таким же дедушкой или дядей, будь то учитель сельской школы или какой-нибудь торговец, имевший обыкновение давать конфетки за всякие глупости. Не раз они потом рассказывали про это соседкам и смеялись над игривыми стариками. Они знали, что им это не повредило, что они потом вышли замуж, родили детей и стали хорошими женами. И они посылали своих девочек за ссудами к доброму дяде Йостелю, велев дочерям слушаться его и держать рот на замке. Йостель охотно давал за это деньги матерям и дешевые цветные конфетки девочкам. И часто даже не требовал процентов, а брал рубль за рубль.
Теперь, когда на фабрике объявили о том, что жалованье рабочих сокращается на пятнадцать процентов, дела у двух охранников пошли очень бойко. В казармах при фабрике, где жили рабочие, царили нищета и ссоры. Женщины не могли больше заправлять супы жиром. Они постоянно варили одну и ту же картофельную похлебку, от которой мужчины были голодными и злыми. От злости они били жен и детей и пьянствовали в шинках. Женщины искали возможности подработать любовью и сходились с ткачами, холостыми парнями, жившими у них на кухнях. Едва подросшие дети лишались игр и отправлялись на фабрику, чтобы заработать и принести домой несколько рублей в неделю.
Фабричный пастор был частым гостем в рабочих казармах. Он приходил, чтобы проводить в жизнь вечную детей ткачей. Полиция нередко искала здесь краденых кур и поросят, пропавших у соседей-крестьян. Стали пропадать даже собаки. В городе поговаривали, что ткачи отлавливают их, чтобы по воскресеньям у них на столах было мясо.
Теперь ткачи брали больше ссуд у двоих фабричных охранников. Из-за огромного спроса охранники повысили процент еще на несколько грошей. Необъятный Мельхиор не переставал весело играть на кларнете для красивейших девушек, которые собирались у него дома, где в изобилии водилось вино, оставшееся после балов Хунце. Старый Йостель от души развлекался с маленькими девочками, постоянно приходившими к нему просить денег для своих матерей.
Фабрика работала все стремительнее. Она закрывала дыры в бюджете, она оздоравливала себя сама, без привлечения средств извне. Так, как и рассчитывал директор Альбрехт.
– По истечении года все дыры будут залатаны, – похвалялся Альбрехт хозяину, – а может быть, даже раньше, господин барон…
– Ты молодец, Альбрехтик, – хвалил его Хайнц Хунце и угощал сигарой. – Только не разломай карету своей тяжелой задницей…
– О, я этого не сделаю, господин барон, – отвечал директор и трясся всем своим большим телом, изображая, что смеется шутке хозяина.
Глава двадцать шестая
Быстрее, чем ожидали молодые бароны, сыновья Хайнца Хунце, их отец, старый хрыч, как они его называли, ушел из этого мира и оставил им большое состояние вместе с баронским титулом.
Покуда он расхаживал в широких брюках по фабрике, присматривался и прислушивался ко всему своими старыми голубыми глазами и глуховатыми ушами, пробовал пальцем краски, проверял счета, обсуждал рисунки, вносил улучшения в планы инженеров, торговался с купцами, курил трубку, ругался, ворчал, говорил на простонародном немецком наречии, шутил с мастерами, вставал до рассвета, с первым фабричным гудком, и уходил с фабрики последним, – он был здоров и свеж, и никакие хвори его не брали.
Врачи предупреждали его, что расхаживать день и ночь по холодным каменным полам фабричных цехов вредно, потому что в его возрасте можно легко подхватить ревматизм. Они говорили ему, что хлопковая пыль разъедает легкие, что пары от красителей плохо влияют на сердце, что шум машин портит нервы, что постоянное хождение пешком утомляет и ослабляет его, особенно летом. Они настоятельно советовали ему поехать в собственное имение на воздух, за границу на курорты и воды, но старик не хотел их слушать.
– Глупости, – говорил он, – эти доктора ничего не понимают.
Чем старше он становился, чем больше расхаживал по своей обширной фабрике, тем здоровее и крепче себя чувствовал. Только уши совсем не служили ему. В остальном он не испытывал никаких неудобств со здоровьем. Однако как только он стал бароном и дети запретили ему приходить на фабрику, как только они начали отбирать у него трубку и подсовывать гаванские сигары, беречь его и таскать по врачам и на воды, все болезни тут же обрушились на его старые кости. Теперь у него ломило в суставах, отекали ноги, сильно сохла кожа, ныл позвоночник. Сильнее всего у него болела голова. Часто он даже засыпал посреди разговора или забывал, что хотел сказать.
– О, черт вас возьми! – ругался он и злобно ворчал: – Почему меня перебивают?
– Но помилуйте, Бог свидетель, никто вас не перебивал, – оправдывались люди.
– Нет же, черт побери! – упрямился старик. – Меня все время перебивают!
Он стал невыносим в доме. Он мучил слуг, обижал жену, бил стаканы и тарелки и, как в очень давние времена, постоянно плевал на персидские ковры и расстеленные на полу тигровые шкуры. Сначала он не давал болезням победить себя. Хотя у него гудела голова, ломило в суставах и подгибались ноги, он бегал по огромным фабричным цехам и складам, везде высказывал свое мнение, ворчал, злился, изводил работников и старался за всем присматривать, как раньше.
– Господин барон, – брал его под руку главный директор Альбрехт, – мы сами обо всем побеспокоимся. А вам лучше пойти прилечь.
– Заткни пасть! – ругался старый Хунце. – Я здоров, и не надо меня поддерживать под руку!
Часто врачи вместе с детьми Хунце силой укладывали его в постель. Но он не желал принимать лекарств, выплескивал их врачам в глаза и даже лежа все время говорил о фабрике. К его постели должны были приходить рисовальщики с новыми образцами, химики с красками, инженеры с планами, директора с торговыми договорами. Нередко он забивал им голову бессмыслицей, мешал работе. Но временами вдруг становился бодр и вменяем и говорил толковые вещи. Иногда он вскакивал с постели, отталкивал от себя сестер милосердия и одетых в белое врачей и в шлепанцах, в халате, с палкой в руке отправлялся на фабрику. Тогда на всех фабричных нападал страх. Он шумел, устраивал скандалы, кричал, что без него все рушится, что не на кого положиться.
– Стоп! – кричал он. – Остановить машины! Кто запустил машины без моего разрешения?
Люди знали, что он не понимает, о чем говорит, но никто не осмеливался ему возражать. Несмотря на то что он был стар, надломлен и безумен, он по-прежнему оставался владыкой всего и всех. Когда дети силой удерживали его в постели, заперев перед ним двери, он бросался на стены, рвал белье, швырял подушки, бесновался, как раненый зверь в клетке.
– Пусть ко мне приведут людей! – кричал он, исходя пеной от злости. – Почему ко мне не пускают моих людей? Я должен дать им распоряжения!
Сыновья не позволяли людям входить к старику. Они чувствовали, что дни его сочтены, и поэтому не хотели впускать к нему посторонних. Они держали двери к отцу на запоре. Они знали необузданную ярость старого Хунце, его приступы властолюбия и боялись, как бы он не наломал перед смертью дров. Главным образом они боялись, как бы он не внес каких-нибудь изменений в свое завещание. Старик понимал, почему сыновья никого к нему не пускают, и кипел от гнева.
– Убийцы! – бесновался он, когда они подходили к нему с едой или лекарством. – Прочь от моей постели! Вы хотите меня отравить!
По ночам он сходил с ума от боли. Он бросал в слуг, сиделок и охранников все, что подворачивалось ему под руку, и все время рвался на фабрику.
– Хайнц, – умоляла его жена, – Хайнц, куда ты?
– Сжечь фабрику! – отвечал он. – Я не хочу ничего после себя оставлять. Пусть все уйдет дымом!
Но потом он вдруг впадал в апатию, не говорил ни слова, не шевелился и даже нужду справлял в постели, как ребенок. Он и плакал, как дитя, и позволял делать с собой все что угодно.
В последнюю ночь, когда конец был уже близок, врачи велели остановить фабрику, чтобы она не шумела. Но старый Хунце своими глуховатыми ушами услышал эту тишину и вскочил с подушек.
– Почему не работает фабрика? – с беспокойством спросил он. – Сегодня ведь не праздник.
Врачи разъяснили ему его положение.
– Хорошо, я умру, – сказал он, – но я хочу слышать, как работает фабрика. Иначе я не смогу спокойно умереть.
Старика послушались. Заревели фабричные гудки. Заработали паровые машины. Больной навострил уши, прислушался. Кривая улыбка разлилась по его лицу и застыла навеки.
Сыновья встали перед постелью усопшего на колени. Потом поднялись, расправили сморщившиеся брюки и ушли в свои комнаты.
– Ну наконец-то! – вздохнули они, словно скинули с плеч тяжкий груз, и позвали к себе директора Альбрехта, чтобы он организовал пышные похороны, достойные барона Хайнца Хунце.
Все трубы, сколько их ни было на фабрике, часами гудели, извещая продымленную Лодзь о кончине мануфактурного короля.
Сразу же после похорон, на которых молодые бароны скучали, томимые своим деланным трауром и необходимостью слушать бесконечное надгробное красноречие, они вызвали к себе толстого директора Альбрехта и велели ему изменить все, чего придерживался их отец и что уже устарело. И все изменилось – от тяжелой мебели в отцовском кабинете, где теперь должны были сидеть его сыновья, до людей на фабрике.
– Молодежь, бери молодежь! – приказывали сыновья Хунце. – Хватит держать здесь старичье. Нам не нужен дом престарелых.
Среди прочих работников фабрики, уступивших место тем, кто моложе и современнее, поста лишился и генеральный управляющий реб Авром-Герш Ашкенази, долгие годы державший свой склад на Петроковской улице. Вместо него взяли его сына Симху-Меера. Это была награда за то, что он одалживал деньги молодым Хунце, когда им требовалось получить баронский титул.
В отличие от своего свояка реб Хаима Алтера, реб Авром-Герш Ашкенази принял как данность войну с сыном, на старости лет выбросившим его из его же дела.
Он очень спокойно выслушал толстого директора Альбрехта, который заехал на карете к нему на склад, чтобы сообщить эту весть.
– Мне очень больно, герр Ашкенази, – сказал как всегда усталый толстый директор, – но молодые бароны не хотят больше держать у себя пожилых людей. Они считают, что ваш сын справится лучше.
– Екклесиаст, он же царь Соломон, говорил: есть время сажать и время выкорчевывать посаженное, время строить и время разрушать, – сказал реб Авром-Герш, приводя цитату по-древнееврейски и затем по-немецки. – Ничто не делается без Бога, герр директор, даже царапина на ногте не появляется без Его ведома.
– Да, придет и моя очередь, герр Ашкенази! – печально сказал толстый директор. – Ничего не поделаешь.
Два немолодых человека молча пожали друг другу руки.
Реб Авром-Герш привел в порядок бумаги, кассу. Тихо, без скандалов, без судов Торы, без разбирательств у раввинов или купцов, он покинул свой склад и отослал ключи на фабрику. Он забрал с собой только том Геморы, который был у него в конторке. Думал было снять и мезузы с дверей, но оставил их на месте. Только поцеловал их в последний раз и попрощался с людьми.
– Будьте здоровы, евреи, – сказал он приказчикам и пожал им руки.
Люди плакали, но сам он не пролил ни единой слезы.
Уже на следующее утро Симха-Меер привел рабочих и велел им отремонтировать все сверху донизу. Он приказал даже сделать газовое освещение, которое только что появилось в Лодзи и встречалось только во дворцах. На больших новых вывесках, на которых теперь красовалась и фабричная марка – два голых бородатых германца с фиговыми листками на срамном месте, – золотыми буквами на трех языках, немецком, русском и польском, было написано, что генеральным управляющим мануфактуры Хунце и Гецке является Макс Ашкенази.
То же самое имя, новое и чужое, стояло на всех бумагах фирмы.
Когда Янкев-Бунем узнал в Варшаве, что его брат Симха-Меер сделал с отцом, он тут же приехал в Лодзь и прямо с поезда отправился в контору Симхи-Меера.
– Господин Макс Ашкенази занят, – остановил Янкева-Бунема одетый как немец тощий молодой приказчик.
Янкев-Бунем оттолкнул его и сорвал свежевыкрашенную дверь с конторки своего отца.
– Шолом-алейхем [109]109
«Мир вам» – традиционное еврейское приветствие.
[Закрыть], Янкев-Бунем, – протянул ему руку Симха-Меер.
Янкев-Бунем не подал ему руки.
– Где отец? – спросил он.
– Разве страж я? – по-древнееврейски повторил Симха-Меер слова, которыми библейский Каин ответил на вопрос, где брат его Авель.
Янкев-Бунем двинулся на брата. Симха-Меер пятился, пока не уперся в стену. Янкев-Бунем навис над ним.
– Для этого ты взял у меня денег? Чтобы выкинуть отца из дела на старости лет? – прошипел он ему прямо в лицо.
Симха-Меер побледнел. Он начал заикаться:
– Твои деньги вложены в дело, они работают…
Янкев-Бунем поднял руку и стал бить Симху-Меера по бритым щекам, по правой и по левой.
– Н а тебе за отца, – шипел он и бил.
Симха-Меер не дал ему сдачи. Он только поднял шляпу, упавшую у него с головы, и вытер пылающие щеки.
– Ты меня еще попомнишь! – погрозил он пальцем вслед стремительно выбегавшему из конторки брату. – Погоди, погоди! А от своих денег ты вот что увидишь! – кричал он, показывая вслед брату фигу.
От злости он принялся кричать на приказчиков, толкавшихся вокруг него.
– За работу! – гневно крикнул он. – Что это за столпотворение?
Люди разбежались по углам.
А Симха-Меер, как будто ничего не произошло, снова взялся за бухгалтерские книги.
Вместе со своим старым именем – Симха-Меер – Макс Ашкенази выбросил и прежние хасидские одежды, переодевшись в короткое платье. Он сбрил бородку, оставив от нее крохотный кусочек на самом подбородке. Вместо отцовских приказчиков-хасидов он нанял одетых по-европейски и говорящих по-немецки молодых людей. Он сменил легкие папиросы на тяжелые солидные сигары, а еврейский язык – на лодзинский ломаный немецкий. Только деньги он по-прежнему считал по-еврейски, чтобы не ошибиться.
Реб Авром-Герш, услыхав эту дурную весть, снял сапоги и надорвал лацкан лапсердака [110]110
Знаки траура в еврейской традиции.
[Закрыть]. Он велел служанке Лее-Соре принести ему низенькую скамеечку и сел отправлять семидневный траур по сыну, который ушел от еврейства, что было не лучше, чем умереть.
Он читал книгу Иова [111]111
Книгу Иова (Сефер Иов) принято читать во время траура.
[Закрыть].
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ТРУБЫ В НЕБЕ
Глава первая
При императорском дворе в Санкт-Петербурге царила атмосфера тревоги и воинственности.
После того как студенты-революционеры бросили смертоносную бомбу в российского императора Александра II, освободителя крепостных и сторонника либерализма, две дворцовые партии стали бороться за нового российского императора Александра III.
Либералы советовали царю пойти по пути его отца, вести еще более либеральную политику, которая привлечет к нему народ и ослабит революционные настроения. Реакционеры с Победоносцевым во главе призывали Александра III быть строгим и жестким и уничтожить всех врагов монархии и православия. Министр граф Игнатьев принадлежал к числу либералов. Но он жил широко и тратил куда больше денег, чем давали его имения. Поэтому он позвал к себе петербургских евреев-миллионеров и сказал им, что, если они дадут ему полмиллиона рублей, он и впредь останется либералом и будет поддерживать евреев при дворе. В противном случае он перейдет на сторону Победоносцева.
Хотя сумма была велика, еврейские миллионеры могли ее собрать. Но они боялись идти по этому пути. Потому что, если один раз дать, придворные постоянно будут сосать из них деньги и угрожать лишить евреев их убогих прав. Раввины тоже так считали. От злости граф перешел на сторону Победоносцева и убедил царя изгнать евреев из Москвы.
Московские евреи тысячами были высланы из Москвы вместе со своими женами и детьми. Их лавки и мастерские в Москве позакрывались. Часть из них отправилась в Америку. Но большинство поехало поближе, в Польшу, в Варшаву и особенно в Лодзь, город промышленности и торговли.
Они привезли в Лодзь груду пожитков: постельное белье, субботние подсвечники, железные кассы, большие самовары, русские счеты – и поселились в торговом районе, на Петроковской, Всходне, Полуднёве и окрестных улицах. Они сразу же завели здесь дела, основали агентства, комиссионные дома и привлекли в польский город много русских купцов. В Лодзи мгновенно стало тесно от этих новых чужих людей, которых старожилы города называли литваками. Они сняли множество квартир и арендовали самые большие магазины. Они привыкли тратить деньги с московским размахом, поэтому селились в лучших домах, открывали дела в лучших торговых зданиях. Из-за этого цены на квартиры поползли вверх, спрос на здания вырос. К тому же жены пришлых евреев не торговались в продуктовых магазинах, не скупились на рыбных рынках и в мясных лавках. Они брали всего и помногу. Поэтому лавочники, мясники и рыбные торговцы вконец распустились. Они стали наглыми и с простыми домохозяйками говорили сквозь зубы. Так что лодзинские старожилы были очень злы на чужаков.
Еще больше старожилов раздражали иноверческие манеры, которые иммигранты привезли с собой из Москвы. На еврейских улицах теперь часто появлялись мальчишки в мундирах с золотыми пуговицами и девочки в коричневых платьицах гимназисток. Они разговаривали на чужом языке, по-русски, совсем как полицейские и офицеры. Лодзинские мальчишки смотрели на них с ненавистью, потому что те с ними вообще не разговаривали. Но вместе с ненавистью росла и зависть к чужакам, к их золотым пуговицам и синим мундирам. Отцы не позволяли сыновьям смотреть на пришлых.
– Из них вырастут иноверцы, – говорили они, – настоящие выкресты…
Но даже к чужакам постарше, тем, что разговаривали по-еврейски и приходили молиться в синагоги, лодзинские евреи относились не лучше, чем к их сыновьям с золотыми пуговицами. Еврейский язык новоприбывших был чужд и непонятен, особенно когда они разговаривали быстро. Их молитва и изучение Торы не имели ни вкуса, ни запаха. Из-за чужаков в лодзинских синагогах и молельнях яблоку было негде упасть. Приходилось молиться с самого рассвета и до послеполуденного часа. Как только последние утренние миньяны заканчивали шахрис, другие евреи уже начинали минху. Пейсатые мальчишки, приходившие со своими отцами молиться минху и майрев, перестали заглядывать в молитвенники. Вместо этого они глазели на пришедших в синагогу чужаков. Главным образом их удивляло то, как чужаки читают кадиш.
– Ну а кто скажет «аминь»? – напоминали им отцы. – Ну?
Но мальчишки из хедера не слушали того, что говорили им отцы. Они поедали глазами этих новых евреев, которых с каждым днем становилось все больше.
Это были странные евреи. К таким в Польше не привыкли. Те, что постарше, даже носили бороды, но их сюртуки были короткими, иноверческими, как и шапки на их головах. Молодые были бритыми, с черной щетиной из-за нечастого бритья, и носили твердые шляпы, а то и широкие соломенные панамы. Во время молитвы они не раскачивались, как польские евреи, а стояли прямо, по струнке. «Аминь» они отвечали резко и громко. Еще резче они читали кадиш, четко, слово за словом. При этом слова молитвы они выговаривали совсем по-другому. Их едва можно было понять. Местные прихожане лодзинских синагог косо смотрели на этих пришлых. Они терпеть не могли их иноверческого вида, их жесткого выговора при молитве, их медленного чтения кадиша. Они не очень верили, что кадиш, прочтенный этими евреями на таком странном древнееврейском, будет благосклонно принят на небесах. Еще меньше они верили, что такой кадиш поможет усопшим родителям его чтецов, видимо, таким же иноверческим евреям, как и оставленные ими на этом свете дети. Они даже сомневались, надо ли отвечать «аминь», слыша такой кадиш. Поэтому они отвечали «аминь» вполголоса, только чтобы отделаться, соблюсти необходимый минимум. Каким же было удивление как мальчишек, так и отцов, когда после майрева чужаки постарше достали с полок тома Геморы, приклеили расплавленным воском свечки к столам и принялись учить Гемору громко, в полный голос, слово за словом, с каким-то незнакомым напевом, какого в Польше и не слыхивали.
– Смотри-ка, – говорили сами себе изумленные евреи, – они учат Гемору!
Это напугало их больше, чем если бы христианские миссионеры принялись изучать Тору. Польские евреи тут же стали рассказывать небылицы об учености и мудреных свойствах чужаков. Они, мол, как цыгане, как бесы. Каждый из них может сбить с толку взглядом, и надо остерегаться их, как чертей. И местные евреи избегали их, отстранялись от них, не хотели стоять рядом с ними. Богатые хасиды выезжали из домов, в которых селились литваки. Набожные лодзинцы неохотно засчитывали литвака в миньян, когда требовался десятый еврей для чтения кадиша. Женщины во дворах избегали одалживать посуду литвачкам, подозревая их в том, что они не держат дома кошерную кухню и не разделяют посуду на молочную и мясную. Не хотели они и ставить чолнт в ту печь, где уже стоял чолнт литвачки. Мальчишки из хедера не переставали кричать и распевать вслед литвакам:
Эй, литвак, ты свинья, хрю, хрю, хрю,
Ляг и сдохни, литвак, лю, лю, лю!..
Купцы, впрочем, не отказывались вести дела с новоприбывшими. У них, у этих чужаков, было много знакомых в русских городах. Осенью и весной к ним приезжали русские купцы в шароварах и с окладистыми бородами и скупали массу товара в городе. В просторных квартирах литваков всегда стояли кипящие самовары и варенье. Русские купцы, комиссионеры и коммивояжеры сидели вокруг больших столов, потели и пили чай с вареньем, грызли сухари, играли в карты и вели торговые дела и расчеты. Многие чужаки разъезжали по губерниям Центральной России, добирались до Дальнего Востока, проникали в Китай и Персию. Там они сбывали лодзинские товары. Лодзь заключала хорошие сделки с тех пор, как в ней появились чужаки. С ними торговали, но не сближались. Литваков редко приглашали в дом. Их избегали, как иноверцев. Отцы берегли от них своих дочерей, следили, чтобы те не водились с литваками. Но и литваки держались от польских евреев особняком, смотрели на них с пренебрежением, смеялись над их тягучим выговором, который они плохо понимали, над их длинными лапсердаками и странными шапками.
– Ай, горе мне, – говорили литваки, грубо передразнивая произношение польских евреев. – Дай мне сороковник!
Так они высмеивали привычку польских евреев считать не на копейки, как в России, а на гроши [112]112
Грош – полушка, полкопейки.
[Закрыть], и называть двугривенный сороковником.
Ненависть к чужакам усилилась, когда вслед за богатыми москвичами из литовских городов и местечек начали приезжать молодые люди в погоне за длинным рублем, который они рассчитывали заработать в Польше.
Так же как москвичи были щедры, молодые люди из Литвы были скупы, бедны, истощены. Они привозили с собой в польские города только чайник, чтобы варить чай, и бритву, чтобы бриться от пятницы до пятницы. Они торговали всем, чем придется: иголками, шнурками, мылом, дешевой обувью. Они скупали на фабриках отходы, брак, подгоревший товар и продавали все это на улицах, крича резкими литовскими голосами с рассвета до поздней ночи.
Бедные лодзинские женщины сдавали им жилье – отгороженный угол на кухне, кровать для ночлега. Но радости им эти постояльцы не приносили. Скупые, бедные, склонные экономить каждую копейку, чтобы, скопив пару рублей, взяться за торговлю и выбиться в люди, они жили на одном хлебе с селедкой. Иной раз за целый день во рту у них не было ничего, кроме чеснока, луковицы, соленого огурца.
Они с удивлением смотрели на польских обжор, которые каждый день едят мясо. Широко раскрытыми глазами глядели они каждую пятницу, как бедные женщины жарят на субботу гусей и пекут целые противни печений. В своих литовских местечках они никогда такого не видели. Они не понимали польских евреев, которые ходят в рестораны пить пиво и закусывать его горохом, которые частенько заказывают в буфете шнапс и заедают его рубленой печенкой. В их литовских головах не укладывалось, как могут взрослые люди, тем более евреи, так себя вести. Они просто смеялись, глядя, как женщины в годах заходят в кондитерскую и покупают себе шоколад или пирожное.
– Польские сластены, – говорили они, – дикие люди.
– Литовские пожиратели чеснока, – ругали их польские евреи, – любители борща с селедкой…
Никто из литовских евреев не хотел стоять у ткацкого станка. Это, считали они, для местных, для старожилов. Они предпочитали торговать, переходить с места на место и стремительно карабкаться вверх. Кроме того, они оккупировали магазины и фабричные конторы. Хасиды сами брали их, потому что они знали русский язык и умели вести бухгалтерию. Но больше всего бедных женщин обижало то, что евреи из Литвы только шалили с их дочерьми, а когда дело доходило до практических шагов, не желали слышать о польских девушках и выписывали себе невест из своих литовских местечек, девиц жестких и неухоженных, совсем не похожих на нарядных лодзинских девушек.
Они быстро прижились в городе, эти чужаки. Сначала они занимали дворы. Богатые лодзинские евреи сразу же выезжали из соседних квартир, потому что чужаки усаживались с непокрытыми головами на балконах, шутили и смеялись со своими женами, пели русские песни и заполняли двор дымом своих самоваров. Посреди субботних напевов они вдруг принимались за иноверческие песни. Их дети дразнили пейсатых мальчишек, кричали им вслед «чикмаер» [113]113
Презрительное прозвище польских евреев. Образовано от двойного имени Ицик-Меер, в произношении польских евреев – Ичик-Маер.
[Закрыть]. Поэтому богатые лодзинские евреи и покидали зараженные литваками дворы, перебираясь подальше, на улицы с более привычными соседями. На место выбывших местных сразу же вселялись новые чужаки. Захватив дворы, они начали захватывать целые улицы, оттесняя польских евреев все дальше и дальше.
Вскоре они стали хозяевами Лодзи. Они выстроили собственные синагоги, где молились со своими мелодиями и по своим обычаям. Они открыли собственные хедеры, где меламеды ходили с подстриженными бородами и уделяли много времени преподаванию древнееврейского языка [114]114
Древнееврейский язык (иврит) как самостоятельный предмет изучения был одним из признаков модернизации традиционного еврейского образования.
[Закрыть]и нееврейских наук. А когда дело дошло до приглашения в город раввина, они выдвинули собственного кандидата, литвака, знающего русский язык.
В литовской меховой шапке, совсем не похожей на сподик [115]115
Род плоской меховой шапки.
[Закрыть], в одежде, напоминающей скорее немецкую, чем раввинскую, с маленькими пейсами и большой решимостью явился этот новый раввин из своего города. Он прочитал проповедь, литвацкую, мудреную. Он так много цитировал Святое Писание, что местные ученые евреи не могли за ним угнаться. Лодзинские хасиды шумели, кричали, что они не будут советоваться по религиозным вопросам с литваком, что они не полагаются на его ученость. Однако городские богачи, эти бритые евреи, от мнения которых очень многое зависело, поддерживали литвака. Особенно стоял за него глава городской общины, текстильный фабрикант Максимилиан Флидербойм, городской миллионер. Во-первых, он уже давно хотел, чтобы в городе был представительный, современный раввин. Ему очень не нравилось возить на свадьбы в свой дворец прежнего раввина, растрепанного, с бородой в колтунах. Новый раввин, хотя и был литваком, очень хорошо выглядел, чуть ли не как христианский священник. Такой раввин не испортит празднества богачей. Заблаговременно, еще до того, как его сделали городским раввином, он выучил польский язык, чтобы иметь возможность разговаривать с людьми. Это очень понравилось фабриканту.