355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Песочные часы » Текст книги (страница 7)
Песочные часы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:30

Текст книги "Песочные часы"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

Прослойка молодежи только подчеркивала характер собрания. Характер, столь определенно выраженный и, я сказал бы, спрессованный, что меня зашатало от неожиданности и даже испуга. Никогда бы я не подумал, что тысячи старых женщин могут предстать в таком единообразии, в таком единодушии и боевитости. Они были как один гигантский подсолнух с тысячами зернышек, одинаковых и максимально сближенных, и этот подсолнух обращался к солнцу, которое вот-вот должно было взойти на убранную цветами, коврами и портретами сцену.

Говорили, что должен был выступить фюрер, но военные дела не позволяют ему даже на короткий срок оставить штурвал рейха. Но министр пропаганды – это тоже светоч, и его слово «проникает в кровь».

Это выражение «проникает в кровь» я с удивлением услышал впервые от Альбертины, но оказалось, что оно имеет право хождения наряду с другими, столь же выспренними и абстрактными.

В стенах Спортпаласа стоял сдержанный гул, в котором угадывались взволнованность и удовлетворение. На всех лицах можно было прочесть довольство собой и окружающим. Оно не было показным.

Да, как ни странно, хотя тут были старухи в массе из среднего слоя горожан, и шла война, каждая имела близких на фронте, и кучу трудностей, и ущемление во всем – продовольственные карточки даже на моющие средства!. И хотя от всего этого не спасали ни стены Спортпаласа, ни пышные речи, – здесь царило довольство…

И мне казалось, я понял, что цель пропаганды заключалась не в том, чтобы от чего-то спасти или научить спасаться, а в том, чтобы увести… Этот зал с его великолепием, и это ожидание, и единение, растворение в толпе – ни от чего не спасали, но они уводили… Уводили от бед и забот, заглушали их шумом оркестров, заслоняли знаменами с золотым шитьем.

Да, именно так. Но как это делалось? Как именно из обывателя делался нацист? Какие манипуляции производились с пресным тестом, из которого состояли все эти старухи, чтобы приготовить из них острое, наперченное блюдо, пригодное для стола нацизма?..

Мне казалось, что здесь я коснусь хоть краешка разгадки. Я был достаточно напичкан наблюдениями, теперь я хотел постичь технологию удивительных обращений розы в жабу.

Море старух между тем сдержанно бушевало. В слитном рокоте угадывалось возбуждение, не могущее быть сравнено ни с чем. Если с религиозными действами, – то там страсти умерялись ритуалом службы. Если со свадьбами или крестинами, – так не старухи же определяли там ход и настроение празднества!

Здесь они были главной фигурой, для которой все вокруг и происходило. Это подогревало их, подымало, придавало им значительность. «Старые женщины Германии!»– это звучало как обращение к нации. Они были полноправной частью нации, и даже более: ее основой.

Я впервые очутился в Спортпаласе. И, естественно, в жизни не видел такого количества старух сразу. И уж во всяком случае не подозревал, что они будут так гореть и бросаться, дрожать и кипеть от одного предвкушения встречи с доктором Геббельсом!

Но все это было, так сказать, увертюрой. Как только на сцене появилась маленькая невзрачная фигура в черном, старухи вскочили не то что по-молодому, а не всякий рекрут так молодцевато вытянется перед ефрейтором! А ведь тут были многие тысячи старух. И они поднялись таким единообразным движением, презрев всякие свои, безусловно имевшиеся, ревматизмы и подагры, оставив в покое костыли и палки и доказывая воочию, что национал-социализм делает чудеса!

Геббельс прошел сцену наискось, сильно волоча ногу, и остановился у рампы, сцепив пальцы опущенных рук. Я хорошо видел его желтоватое лицо, выглядевшее под черными волосами как муляж. На этом мертвом лице темные глаза казались огромными и блестели, словно антрацитовые. Мелкие морщины шли от внутренних уголков глаз и переходили в более крупные, между которыми размещался – иначе не скажешь – сильно растянутый вширь рот. Даже когда рейхсминистр молчал, можно было понять, почему его прозвали «Большая Пасть».

Я видел многих людей, у которых главным в лице были глаза. Иногда нос определял характер всей физиономии. У министра пропаганды рот был главным не только в лице, но и во всем облике. Выразительности этой части лица вполне хватало для всего остального.

Это было универсальное устройство, целый оркестр, в котором обе губы, зубы, морщины у рта и даже язык и десны, которые то показывались, то прятались, – все играло свою партию, а вместе создавало картину, вполне соответствующую содержанию речи.

Рейхсминистр восхищается: губы растянуты почти до ушей, открывая крупные неровные зубы и бледные десны, благодушно уходят к ушам морщины, разбегаясь веером. Иногда, произнеся особо цветистую фразу, он вовсе не закрывает рот, как бы не желая ставить точку, и так стоит с распяленным ртом несколько мгновений. Бурных мгновений, ибо здесь разражаются аплодисменты, крики и взвизги.

Но вот министр негодует! Теперь непостижимым образом громадный и живущий по собственным законам рот стягивается, как старинный кошелек на шнурке, слова вылетают из него, как из боевой трубы, морщины– это уже целые рытвины, которые, кажется, тоже полны звуков. Все нацелено на полное низвержение противника, на его уничтожение.

Такова работа Большой Пасти. Что касается самой речи Геббельса, то она подобна водопаду. Она не течет, она падает с такой силой и напором, что затопляет любую аудиторию, и никто не выплывет до тех пор, пока не заткнется сам министр. Но ее, эту речь, можно сравнить и с извержением вулкана, потому что не прохладная вода, а огненная лава вырабатывается необыкновенным феноменом, известным в некоторых слоях населения как «Карлик Бездонная Глотка».

Если Гитлер достигал высот в бессвязности выкриков и трансе, Геббельс действовал гипнотическим напором вполне связных, но магнетически повелительных словесных конструкций.

Голос, вырывавшийся из глубины хилого тела, поражал густотой, а само это тело – выносливостью! Геббельс мог говорить много часов подряд без передышки. Вспомнив рассказы о том, что во время его речей случались обмороки в зале, я подумал о том, как поведут себя старухи. Не тут-то было! Они пожирали глазами министра и впивали в себя каждый звук, исторгаемый его необыкновенной пастью.

Осваиваясь с внешним видом и ораторской манерой рейхсминистра, я пропустил начальные фразы, последовавшие после своеобразного обращения: «Дорогие мамочки!»

Конечно, при этих словах рот выразил крайнее умиление, нежность, родственность! По залу прошла волна восторга, глаза заблестели, многие вытащили носовые платки и бесшумно высморкались.

Затем я что-то пропустил, но ухватил нить смысла и понял, что речь идет о задачах «матушек», немецких домохозяек, «старых женщин, стоящих у истоков нации». «Три кита, на которых стоит и стоять будет старая немецкая женщина: любовь, ненависть и гордость! Любовь – к фюреру, ненависть – к врагам нации, гордость– принадлежностью к расе избранных».

Вот так, очень просто и понятно каждому – каждой! – было очерчено главное. Далее шло наполнение этих общих понятий конкретными делами.

При этом министр не гнушался входить во все мелочи быта, что находило самый благожелательный отклик аудитории. Любовь к фюреру имеется. Как ее доказывать и проявлять? Какая именно любовь нужна фюреру? На этот счет существовало множество рецептов и советов. Казалось бы, очистка картошки в твоей собственной кухне – что здесь от высоких чувств и порывов? Ан нет! Даже в этом проявляется вышеозначенная любовь, ибо, чем тоньше картофельная очистка, чем экономнее производится эта операция, тем больше пользы для тебя, твоей семьи, тем больше сил прибавляется нам всем. А для чего нужны эти силы? На пользу рейху и фюреру. А сколько любви можно выразить посредством обыкновенных вязальных спиц, не говоря уже о крючке, – ведь именно с их помощью вывязываются теплые вещи, столь необходимые солдату на Восточном фронте!..

Министр весь растекся в сладком умилении, и я заметил, что многие слушательницы, усиленно двигая губами, воспроизводят мимику оратора.

– А сборы старой обуви, одежды, отбросов! – завопил министр и воздел руки, словно в молитвенном экстазе перед этими предметами. – Нет слов, чтобы принести благодарение вам за ваше участие в этих кампаниях, столь важных для воюющей страны!

Он еще много говорил, подводя все к одному: любовь к фюреру можно – и нужно – доказывать ежеминутно. И в то время, когда оплот нации доказывает свою любовь в сражениях, не щадя жизни, вы, старые немецкие женщины, имеете возможность доказывать ее в границах собственной кухни!..

Говоря о «ненависти», министр, приведя в соответствие со сказанным свой удивительный рот, заявил, что здесь еще более широкое поле деятельности. В тысячелетнем рейхе единый народ стоит стеной вокруг единственного фюрера. Однако… Имеются шептуны и мисмахеры, недоверы и критикасты. С ними нельзя мириться. Ни в коем случае. Здесь как раз и место святой ненависти. Эта ненависть должна выражаться в том, чтобы выявлять эти элементы повсюду, где они заводятся, не вступая в дискуссии, сообщать о них блоклейтерам, искоренять эту заразу, более опасную, чем тиф или оспа. Здесь опять-таки была преподана целая система доносительства и разоблачения ненавистных критикастов.

И, наконец, «третий кит» – гордость. В чем проявляется гордость? Прежде всего в том, о чем уже говорилось, ибо, любя фюрера и ненавидя врагов, ты уже утверждаешь себя в гордой принадлежности к высшей расе. Но, помимо этого, именно перед ними, старыми женщинами, открываются возможности активного выражения расовой гордости…

Надо сказать, что этому пункту оратор придал какое-то особое, почти сакраментальное значение. С его ртом стало происходить нечто вовсе удивительное – он слегка скривился, затем открылся и беззвучно захлопнулся. Испытывая таким образом все накаляющийся интерес аудитории, оратор, распустив мышцы нижней части лица, приступил к тезису, по-видимому, новому для слушательниц. Многие, приставив ладонь к уху, выражали такую степень внимания, что становилось за них страшно, особенно за тех, кто сидел вверху, в первых рядах ярусов, – как бы они не вывалились…

Расовая гордость должна была выразиться в том, чтобы всеми способами помогать избавлению и очистке от инорасовых элементов, тотальному их уничтожению во имя чистоты расы…

Здесь, в Спортпаласе, человеческое множество поражало само по себе, но именно это – еще тем, с какой страстью слушали старухи. И я понимал их. Мне представлялась вся убогость их жизни, лишенной не только свершений, но и стремлений. Жизни, состоявшей из одного лишь приспособления: к обстоятельствам, к характерам– мужа, взрослеющих детей, соседок, лавочника, к обычаям, к неписаным правилам поведения. Большинство из них никогда и не стремилось никуда из своей опрятной кухни, куда бури внешнего мира доходили всегда опосредствованно, через главу семьи, в его освещении.

И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и – почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!

Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.

«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.

Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.

Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.

Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.

– Вальтер, – обратилась она ко мне торжественно, – хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?

Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.

2

С полудня я был свободен: хозяин иногда ни с того ни с сего отпускал меня: «Ты мне сегодня не нужен…» Не было никакого объяснения тому, что он вдруг переставал во мне нуждаться. Можно было заподозрить, что он просто хочет от меня избавиться на какое-то время, если такое предположение хоть как-то вязалось бы с его обликом. Нет, он никак не был способен на какие-то уголовные махинации, обычные у других рестораторов.

Да что мне думать об этом? Октябрьский день выдался такой погожий! Здесь, в Германии, осень была совсем иной: ведь за ней не следовали по пятам морозы и метели. Мягкая зима наплывала на осень медленно, как бы легкими мазками: то покроет инеем крышу, а к полудню его уже нет, то задует ночным пронизывающим ветром, который уляжется, вдруг открывая тихие пространства, усыпанные желтым и красным листом, издающим терпкий запах гнили.

Сегодня же день был вовсе летний. Солнце припекало чувствительно, и, когда я поставил свой велосипед у дерева и сел на взгорке над дорогой, я увидел, что все вокруг залито чистым золотистым светом, как бывает у нас, в Подмосковье, ранним утром в предчувствии долгого летнего дня. Я сидел, освобожденно вытянув ноги, закинув руки за голову, и вспоминал то, что произошло сегодня.

Отчего я так остро почувствовал этот хороший день и даже позволил себе робко, самым краешком сравнить его с какими-то другими, далекими днями?

Когда я выходил из дому, у калитки стоял господин Энгельбрехт. В руках у него была газета, и мне бросился в глаза крупно набранный заголовок, как я предположил, на итальянском языке.

Он приветливо, как всегда, ответил на мой поклон – просто «Добрый день», что некоторые называли «спокойным приветствием», а не «Хайль Гитлер». Я позволил себе спросить, что пишут о делах на фронте итальянцы. Он охотно ответил, что газета испанская, а пишут тут очень интересно, вот… обзор радиокомментатора: «Германское верховное командование и не помышляет о том, чтобы непрестанно двигать вперед свою армию. Оно заинтересовано в уничтожении живой силы большевистских войск, а это трудная и затяжная задача, так как враг оказывает упорное сопротивление…»

– Вот так, видите… – Энгельбрехт улыбнулся мне и приподнял шляпу…

Я поблагодарил его очень искренне.

Хотя нечто в таком духе проскальзывало и в немецкой печати, но не в столь определенной форме. Появилось новое понимание происходящего на фронтах.

Основное, что определилось: блицкрига не будет. Значит, крах первоначального плана – и, следовательно, должен последовать новый план войны, он будет создаваться под влиянием тех условий, которые продиктованы опытом первых ее месяцев. Это уже нечто совсем иное, чем рисовалось немецкому обывателю, опьяненному легкими победами в Европе.

Как хорошо получилось, что я мог порадоваться в одиночестве, в этом славном месте, пронизанном таким чистым, золотистым светом! А внизу, по дороге – удивительно мирной дороге – только время от времени пробегали, покачиваясь на серпентинном грунте, грузовые машины, и велосипеды шуршали по обочине, и дальний шум поезда прилетал сюда смягченным и умиротворенным.

Он истаивал в негромкости этого места, которое было сейчас «моим», как-то хорошо согласовывалось с моим настроением, с настроением Вальтера Занга, официанта из бирхалле «Песочные часы», восемнадцати лет от роду, не подлежащего призыву по причине увечья, мало, однако, его обременяющего и отнюдь не мешающего его успеху у девушек…

«Почему же этому Вальтеру не наслаждаться жизнью? Ну если уж так случилось, – уговаривал я себя, словно в том, что я живу жизнью Вальтера, было что-то предательское по отношению к прошлому, – если так вышло, что меня начисто отрезало, выбросило из моей собственной судьбы на эту землю, как зерно, унесенное вихрем, – почему же мне не прорасти здесь? Неужели лучше засохнуть, превратиться в пыль и развеяться по ветру? Неужели это требуется от меня? И кем?»

Но сегодня «роковые вопросы» касались меня так легко и беспечально, как маленький, пахнущий клевером ветерок, который шевелил мои волосы и заставлял мелко трепетать уже совсем желтые, но неопавшие листья молодой осинки над самой моей головой. Эта осинка показалась мне знакомой, словно именно она встречала меня у нас в Сокольниках, когда я вбегал со своим школьным портфельчиком во двор и сильно хлопал калиткой, чтобы дать знать о своем появлении. Да, мы жили тогда в Сокольниках, в старом деревянном доме. Теперь эта осинка, наверное, совсем взрослое дерево, если она уцелела. Боже мой, кто знает, кто и что там уцелело? И Вальтеру Зангу незачем думать об этом. Особенно сегодня.

Почему же именно сегодня мне так хорошо? От разговора с соседом? От вчерашнего? Я стал вспоминать вчерашнее. Оно так безоговорочно принадлежало Вальтеру Зангу, что не терпело никакого вмешательства со стороны.

Итак, личные дела Вальтера Занга… Что мне было известно о девушке из парикмахерской на Бауэрштрассе, когда вчера, поступившись обедом, я подъехал туда на омнибусе? Да ничего. Я видел ее только однажды, когда я так неловко соскочил с велосипеда, что чуть не растянулся сам и едва не сбил ее с ног. Мы обменялись улыбками единственно по этому поводу. Она терла скомканными обрывками белой бумаги и без того чистое стекло витрины. Большой витрины, которая открывала внутренность маленькой парикмахерской. Я успел заметить, что там было всего два кресла и в тот момент занято только одно. Около него возился толстяк в белом коротком халате. Лица его не было видно: он склонился над клиентом. Ее отец? Муж?

Она была в синем рабочем халатике с засученными рукавами. Значит ли это, что она не мастер, а уборщица? И что, собственно, побуждает меня задавать себе эти вопросы? Девушка немного старше меня, волосы у нее такие же светлые, как мои, она носит короткую стрижку. И одета тоже совсем не как «истинно германская девушка». Даже окна она трет в туфельках на высоких каблуках, а из-под ворота халатика выглядывает кружевная блузка.

Но, конечно, не из-за всего этого я обратил на нее внимание, а из-за этой ее улыбки. На таком молодом лице было столько серьезности и какой-то тени, что даже улыбка не разогнала ее.

Но что же особенного в этом? Мало ли горестей может быть у молодой особы, когда идет война? Мало ли писем с черной каемкой разносят в своих кожаных сумках с клеймом «Германской имперской почты» почтальоны, вдруг ставшие центральной фигурой городской улицы?

Если бы лицо девушки было безоблачным при всех прочих данных, я бы не запомнил ее. Но я сам был неблагополучен. Разумеется, не такого рода неблагополучие я заподозрил, но даже всякое – привлекало меня. Я естественно чуждался счастливых людей, беззаботность меня отталкивала, бездумность вызывала легкое презрение.

«Что вы знаете о жизни и смерти, о горе и радости?»– думал я, глядя на какую-нибудь парочку на мосту.

Не потому ли мне запомнилось лицо девушки, не заплаканное, но как бы на грани слез, не убитое, но как бы омраченное. И улыбка не сняла этой омраченности. Нет, не сняла.

И вот только из-за этого я вчера отправился к той парикмахерской. Остановка омнибуса была совсем неподалеку, и я прошел полквартала, не торопясь и на все лады представляя себе, какой разговор может у нас произойти.

Я никогда не был стеснителен с девушками. То, что сейчас немного сковывало меня, так, самую малость, было не стеснительностью, а может быть, осторожностью. Но чего должен остерегаться Вальтер Занг?

Я толкнул дверь парикмахерской. Оба кресла были свободны. Давешний толстяк сидел на диванчике с газетой, которую он отложил при моем появлении.

– Добрый день, добрый день, – затянул он, не дожидаясь моего приветствия, – мы продвигаемся, не правда ли? Не так быстро, как хотели бы, но продвигаемся. Говорят, что русские дороги – это только до октября. Потом они превращаются в болота, а еще позже– в ледяной каток… – без особого огорчения говорил он, накидывая на меня пеньюар и оглядывая мое лицо, выбритое только сегодня утром.

– Пожалуйста, вымойте голову и подстригите.

Он стал выбирать шампунь:

– Подумайте, сейчас даже «Люкс» приравнен к моющим средствам особой жирности! Получаем по карточкам. А? Словно сливочное масло.

Он подставил переносную мойку и стал намыливать мне голову, продолжая болтать:

– Можно подумать, что шампунь используется в качестве продукта питания. Ха-ха. Вместе с мармеладом, который – по карточкам с самого начала… Должен вам сказать, что мы – народ, привыкший к жертвам. Мы просто-таки созданы для жертв. Видали ли вы немца, который бы признал себя неспособным к жертвам?

Так как я был лишен возможности отвечать из опасения набрать полный рот пены, он сам же ответил себе:

– Нет, такого немца и вообразить себе трудно. А вот применяться к обстоятельствам – это сколько угодно. Черт возьми! Опять подсунули эрзац-шампунь.

Вот есть пена, через секунду уже нет пены! А куда она делась?

Задав этот риторический вопрос и, очевидно, с зубовным скрежетом, он вынужден был добавить еще несколько капель шампуня:

– А, сейчас уже будет хорошо!

Он завел еще что-то насчет электроэнергии, бешеное количество которой поглощают электросушилки. Но в качестве доказательства немецких способностей применяться к обстоятельствам сообщил, что в целях экономии энергии он лично употребляет очень редкую сетку, которая позволяет в два раза – я могу проверить это по часам – сократить срок сушки мужских волос.

– Хорошо, что я не дамский мастер, знаете, с дамами гораздо больше хлопот: им чуждо политическое мышление. А мужчины относятся с большей терпимостью к тому, какая сетка у них на голове. И любую они предпочитают каске, ха-ха!

Я слушал все это, напряженно думая, как бы выяснить, куда делась девушка, так хорошо протершая стекла. Кроме этих стекол, ничто в парикмахерской не напоминало о ней. На вешалке не висело никакой женской одежды. Но возможно, она раздевается «за кулисами» парикмахерской? И еще одна возможность пришла мне в голову: девушку пригласили протереть стекла, она это сделала – и вот ее нет!

Я с успехом мог вымыть голову без участия словоохотливого толстяка и шампуня «Люкс».

Но когда он протер мои волосы мохнатым полотенцем и предложил мне на выбор стрижку «гольф», «бокс» и «модерн», я решился.

– А где ваша дочка, господин мастер? – спросил я наугад.

– Дочка? Я даже не женат. Был, правда, женат одно время, но вообразите, какое везение: перед самой войной жена ушла от меня. Это тем более кстати, что я вовсе не гарантирован от призыва. У меня, правда, язва желудка, но, к несчастью, излечимая. Прошу вас заметить, она излечивается сама собой, ха-ха, нечто вроде самозатачивающихся лезвий. Но что хорошо в одних обстоятельствах, то плохо в других.

Углубившись в детали насчет язвы, он все больше отдалял меня от девушки.

Я начал новый заход:

– Но я видел как-то здесь у вас молодую особу…

– Где? Здесь? Сюда не заходит ни одна особа женского пола, тем более молодая. Вы же знаете, мужчины терпеть не могут, когда женщины видят их в процессе бритья. Эта, знаете, мыльная пена и салфетка на голове, они делают мужчину беспомощным, – во всяком случае, он уже не может убежать и поэтому…

Я перебил его:

– Да нет, она не была здесь внутри, она терла стекла снаружи.

– А-а-а, да, действительно, насчет витрины… Но заверяю вас, только с той стороны ее действительно иногда протирает дочка моей уборщицы. Очень аккуратная девушка. Лишних несколько марок ей никак не мешают, особенно если учесть, что отца там и след простыл. И между прочим, задолго до всякой войны… Эта Иоганна Риц – очень-очень милая девушка. Я прекрасно устроил ее в магазин «Предметов смеха» на Фридрихштрассе. Нет, не в начале улицы, а ближе к вокзалу, знаете? Это я сделал через одного своего клиента, очень почтенного господина, и – учтите! – старый холостяк!

Он болтал еще долго, но я уже не вслушивался: я знал этот магазин «Шерцартикель» на Фридрихштрассе. Я обратил на него внимание потому, что в Москве ведь таких магазинов не было. И я остановился у витрины, заинтересованный – что же это за «предметы смеха»? Или «шуток»? – так перевести было бы правильнее.

Но на витрине оказались только фигурки гипсовых уродов, коробки с какими-то играми, покерные карты и карнавальные маски, довольно страшненькие.

Я помню еще, что стоял несколько минут перед витриной в недоумении. И уж никак не предполагал, что меня вновь приведет сюда судьба… Потому что я твердо решил разыскать Иоганну Риц – «очень аккуратную девушку».

Но сегодня я был доволен своим одиночеством здесь, на холме, и тем, что одиночество это все же было неполным: я наблюдал жизнь там, внизу, на дороге, где двигались машины и велосипеды и по обочинам – пешеходы. И хотя война чувствовалась и здесь: прошел военный фургон с красным крестом на сером парусиновом верхе кузова, промаршировала группа солдат, как-то странно тихо, без команды, без песни… Но эти приметы не лезли в глаза, они растворялись в мирном ландшафте, который существовал до войны и будет существовать и после нее.

И только я подумал об этом, как почувствовал, что сейчас нахлынут, накроют с головой, как теплая волна, воспоминания – потому что я не мог отделить мысли о будущем от своего прошлого, – а этого нельзя было…

И я решительно поднялся. С другого склона я спустился в рощицу, уже совсем поредевшую, проехал ее по тропинке, заваленной желтыми листьями, – война давала о себе знать и здесь: явно не хватало рабочих рук, – иначе проволочные корзины, стоящие там и тут под деревьями, уже сослужили бы свою службу. С опушки мне видна была вдали, на другом конце луга, дорога. Поворот ее поманил меня, и через несколько минут я уже ехал обочь ее, песчаная тропинка вилась рядом. Я понимал, что пустынное место это не тянется далеко, и загадывал, куда меня выведет незнакомая тропинка и что я найду там.

Впрочем, особенно фантазировать на этот счет не приходилось: можно было заранее угадать, что я окажусь в какой-нибудь деревушке с обязательной кнайпой вроде «Золотого шара», с кегельбаном, может быть, или крошечным тиром, с булочной, мясной лавкой и, возможно, дощатым павильоном для танцев.

Но чем дальше я ехал, тем меньше признаков такой картины обнаруживалось. Дорогу пересекли подъездные пути в несколько рядов, как у крупного предприятия, с обеих сторон потянулись складские помещения, крытые рифленым железом или толем, и вскоре я убедился, что вернулся в черту города, на его окраину. Я совсем не знал этого района.

Я увидел издали фабричные корпуса за высокой каменной оградой. Но и подойдя поближе, я ничего не мог точно выяснить: по военному времени вывеска на заводских воротах отсутствовала, а шум машин, уже достигавший моих ушей, и вид грузовиков с крытыми кузовами ничего не говорили.

Вскоре я очутился в центре новостройки. Вероятно, завод, который я видел издали, расширил свое производство во время войны, и возникли новые корпуса явно недавнего происхождения, максимально упрощенного типа. Значит, завод военный, и мощности его немалые, судя по тому, какой огромный жилой массив вырос здесь.

Конечно, тут найдется местечко, где можно закусить. Я поехал по улице, еще не вполне освоившись с тем, что так неожиданно оказался в пределах города, в то время как ожидал выйти куда-нибудь в «сельскую глушь». Я еще не привык к этому городу, который казался бесконечным, несмотря на свое однообразие.

И скоро нашлось то, что я искал: непритязательное заведение, носящее на себе все приметы рабочего кафе, куда забегают выпить чашку кофе перед работой или в перерыве на обед. Здесь никто не располагался надолго, как это принято в тех кнайпах, которые посещают живущие поблизости от них. Может быть, оттого тут меньше всего заботились об уюте и удобстве посетителей, а – лишь о том, чтобы поскорее их отпустить.

Был разгар обеденного перерыва. С трудом найдя свободное место, я уселся за столик против пожилого человека, углубившегося в газету, которую он взял у входа, где стояли в углу, словно зонтики или трости, круглые палки с пазами для газетных листов. За столом рядом сидело человек пять. Не знаю, пришли ли они вместе, но, как я понял, они вместе работали и продолжали оживленный разговор, отрывки которого долетали до меня, но лишь смутно я мог догадаться, о чем идет речь.

Страшно худой, с розовой лысиной на темени, человек в рабочем комбинезоне отрывисто бросил, как бы подытоживая сказанное:

– Если мы не поставим вопроса об оплате, этому не будет конца.

– Конца не будет, даже если эти часы оплатят, – лениво отозвался молодой блондин в клетчатой блузе.

– Но, по крайней мере, мы хоть что-то получим за свое долготерпение, – настаивал лысый.

– Интересно… Можно подумать, что война требует не только увеличения выпуска снарядов, но и слов… – протянул пожилой толстяк с хитрецой во взгляде узких глаз – и запил свою остроту светлым пивом.

– Так и есть, – подхватил блондин, – известное дело: два часа речи доктора Геббельса заменяют полкило масла. Ну, а речь фюрера, та уже потянет килограмм мяса.

Все засмеялись, кроме лысого, который желчно продолжал свое:

– Что толку показывать кукиш в кармане. Пусть нам оплатят эти часы! В конце концов, можем мы поставить вопрос об этом?

– Вопрос поставить можем, но устоим ли сами? – спросил толстяк.

Блондин тотчас с напором возразил:

– А что тут такого! Мы же не отказываемся слушать. Мы со всем удовольствием… Но платите денежки. Или давайте будем слушать хоть двадцать речей подряд, но в рабочие часы!

– Правильно! А продукцию будет выпускать за всех – один Функель. И то во сне!

Все захохотали, отчего задремавший над кружкой Функель широко раскрыл глаза и изумленно обвел всех взглядом. Но, видимо привыкший к насмешкам, только вздохнул:

– И чего вы ржете, как жеребцы стоялые?

– А ты речь слушал? – г спросил толстяк, подмигивая остальным.

– А была речь? Скажите… Значит, я все проспал, – подыгрывал друзьям Функель. – А что толку, что вы не спали? Вам за это платят?

Он перешел в наступление:

– Я хоть выспался, а вы что?

– Если нам оплатят эти часы, тебе спать не придется. Специальные уполномоченные будут тебя щипать, – пообещал толстяк.

– Трепачи вы все! – сердился лысый. – Разве с вами сделаешь дело? Вам только бы скалить зубы.

– Мы не против, Отто, – толстяк примирительно положил ему на плечо руку, – только надо, чтобы все столковались насчет этого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю